Э т а гофман песочный человек. Анализ новеллы «Песочный человек» (Гофман). Другие пересказы и отзывы для читательского дневника

Я считаю, что Гофман в сто раз лучше, чем какой-то там Эдгар По, и «Песочный человек» - один из лучших его рассказов, если не лучший.

По - писатель для подростков. Я помню, в школе восхищался им, особенно как поэтом - прочел «Ворона», «Улялюм», «Аннабель-ли» и впервые понял, что есть действительно великая поэзия, а не «Шаганэ ты моя, Шаганэ». Рассказы тоже поразили. Но сейчас, став постарше, перечел их и понял, что меня уже не впечатляет.

ПРоблема в том, что По слишком техничен. Ясно видно, где он стремится вас поразить и как выстраивает сюжет. По этому пути пошли все авторы ужасов и триллеров, По сильнее всосался в культурный мейнстрим, чем Гофман, и неспроста. По - это техника, то, чему можно ОБУЧИТЬСЯ. Все и обучались.

Правда, По в своей стране был первым, а в Германии все-таки во времена Гофмана уже была культурная традиция.

Гофман не был автором техники, он был невероятным мистическим духовидцем. Он делает вещи, которые трудно постичь путем анализа. Он не стремится быть правдоподобным. Он пишет так, словно записывает кошмары «с листа», еще не проснувшись, в реальном времени. И при этом ощущение такое, будто все происходит на самом деле. Я сомневаюсь, что можно научиться писать «под Гофмана».

Помнится, Стефан Цвейг писал, что в стиле Гофмана поражает «эффект растроенной мелодии, когда все звуки рушатся в ужасающем хаосе. Кто прочел хоть один рассказ Гофмана, никогда не забудет этого эффекта». Типа того, что в рассказе лицо прекрасной девушки вдруг превращается в сморщенное лицо хихикающего злобного старика. Или какой-нибудь старик, казавшийся серьезным, совершенно с бухты-барахты начинает скакать на одной ножке, противным визгливым голосом выкрикивая бессмыслицу, что-то вроде: «Ах ты, дьявольская куколка! Черти на твоем пиру! Глаза светятся! Тра-ля-ля!»

Может, я излишне впечатлителен, но на меня подобные вещи действуют так, что я не могу отойти дня три. Гофман умел писать в обход сознания, как бы напрямую из подсознания. По стремится объяснить ужас, пропустить необъяснимое через фильтр сознания, он сам не верит в то, что пишет. Он пишет как взрослый.

Гофман имел способность видеть глазами ребенка - одинокого, нелюбимого, испуганного ребенка, тонкого и ранимого, страдающего от душевной черствости всех этих юристов, буржуа и т.д. Отсюда все эти кошмарные метаморфозы, эти Щелкунчики и механические куклы, эти вечные сладости, пирожные и торты, которые постоянно упоминаются в его произведениях и странным образом усиливают эффект ужаса. От этих тортов и пирожных веет мраком и холодом. Все какое-то фальшивое, приторное, бездушное, за всем прячется фантастический мир ужаса. В мире Гофмана все течет, все сверхдинамично, как на картинах Дали.

В «Песочном человеке» маленького мальчика мать запугала рассказами об «ужасном Песочном Человеке, который крадет непослушных детей и уносит их на обратную сторону Луны». Кстати, я прекрасно помню, как меня в детстве бабушка пугала чем-то в таком духе. Короче, мальчик вырос, но детские страхи остались в нем. Ему кажется, что друг его отца - это воплощенный Песочный человек.

Юноша влюбляется в бездушную механическую куклу, которая «умеет танцевать, приседать и улыбаться», и ничем не отличается от других светских фройляйн (довольно тонкий намек!). Куклу эту изобретает Песочный человек. Но беда в том, что никто, кроме главного героя, на видит, что это механическая кукла! Его называют сумасшедшим, даже девушка, которая по-настоящему его любит, и ГГ сам начинает так о себе думать. И бросается вниз с балкона.

Рассказ потрясающий, и его можно смело включать в любой сборник самых страшных рассказов всех времен.

PC. Кстати, в России Гофман всегда был популярнее, чем у себя на Родине. И недавно я узнал, что оказывается, Гофман жил в Кенигсберге, то есть в нынешнем Калининграде, и его могила находится на территории РФ!

Короче, читайте Гофмана - великого русского писателя! Шучу. Надо будет съездить цветы ему положить.

Оценка: 10

Вот не нужно детей пугать всякими Бармалеями, Песочниками и иже с ними. Детская психика неустойчива и податлива, что наглядно показал Гофман в своем произведении. Молодого Натанаэля постоянно преследовала его фобия, и только он начинал забываться, как злой рок в лице Коппелиуса, разил с новой, жестокой силой.

Оригинальное начало, в эпистолярной форме, раскрывает характеры трех действующих лиц. Натаниэль с ранимым и неустойчивым, творческим характером. Клара, вдумчивая, с виду прозаичная, но в душе замечательная и любящая женщина, о чем говорит сцена с метафорой на ее глаза. Лотар рассудительный и любящий брат. Вроде бы у Натанаэля все хорошо, его ждет любимая, они помолвлены, но призрак из прошлого снова пошатнул неспокойную душу юноши. Тут и изменение в его поведении (мрачные стихи), отдаление от Клары. Случай с дуэлью отрезвил его, но опять появился Коппелиус-Копполо с подзорной трубой.

«Любовь к кукле» к существу с блестящей оберткой, но с пустотой внутри, замечательная аллегория Гофмана. Если бы у Натанаэля не «украли глаза», возможно, он бы не влюбился в Олимпию, но мне кажется, его блуждающая душа, все равно бы искусилась на эту прекрасную картинку. Таков его нрав, нрав ищущий, но не находящий.

Конец хоть и трагичен, но закономерен. Злой рок настиг Натанаэля. Здесь, опять же, присутствует подзорная труба Песочника. Что же юноша все-таки потерял глаза, вместе с жизнью. Маленький пассаж про Клару и ее личное счастье разбавляет жалость и печаль за Натанаэля, маленькой радостью.

Это не сказка, это личная, психологическая драма, написанная невероятно красивым и свежа дышащим слогом. Обороты и эпитеты запоминаются, картины яркие и сочные, полные жизненных красок. Остается только поаплодировать Гофману за его талант.

Оценка: 10

Детские страхи способны принимать самые неожиданные формы. Особенно, если человек предрасположен к расстройствам психики. Что именно произошло с отцом Натаниэля, из рассказа до конца непонятно. На мой взгляд, он погиб в результате неудачного алхимического опыта. Гибель отца в восприятии ребенка наложилась на страх перед сказочным персонажем Песочником, с которым мальчик ассоциировал адвоката Коппелиуса. Психика ребенка была серьезно травмирована, но никто этого не заметил.

Уже взрослым Натаниэль встретил человека, внешне похожего на Коппелиуса. И это дало толчок к пробуждению детских страхов и развитию психического заболевания. Он жил в ожидании чего-то ужасного, и это ужасное случилось. Натаниэль влюбился в девушку, которая оказалась механической куклой. Ничего непоправимого не произошло, просто неудачная влюбленность, обман, разочарование. Но расшатанная психика героя выдержать этого не смогла, сумасшествие вырвалось наружу. Справиться с болезнью Натаниэль уже не смог.

В рассказе мастерски нагнетается пугающая таинственность. С одной стороны, ничего страшного не происходит. Ну занимался отец героя алхимией в компании Коппелиуса, ну создал профессор Спаланцани механическую девушку, практически неотличимую от живой. Ни то, ни другое герою не угрожает. Однако, угроза чувствуется, ведь мы смотрим на ситуацию глазами Натаниэля, а он переживает иррациональный страх перед сказочным персонажем, черты которого усматривает к конкретном человеке.

Натаниэль действительно лишился глаз, страх перед Песочником лишил его способности адекватно воспринимать реальность. Обидно, что прекрасная Олимпия оказалась куклой. Но сам факт существования такой достоверной куклы - это почти чудо, это как минимум любопытно. Герой же полностью парализован мистическими страхами, хотя никакого физического вреда ему никто не причинил. Профессор Спаланцани поступил неэтично, тестируя свое создание на Натаниэле. Но никаких целей причинить вред герою я в его действиях не увидела. Он просто хотел проверить, выдержит ли Олимпия экзамен на идентичность человеку, а Натаниэль оказался под рукой.

Кстати, Ладзаро Спалланцани - исторический персонаж. Он жил во второй половине восемнадцатого века, занимался исследованиями теории самозарождения жизни и сделал ряд открытий в области микробиологии. Говорящая фамилия этого героя позволяет предположить, что целью его опытов было «оживление» Олимпии. Но в тексте рассказа это напрямую нигде не сказано.

Увлеченность Натаниэля Олимпией раскрывает некоторые глубинные струнки зарождения человеческих симпатий. Клара критически относилась к литературным опытам любимого: некоторые вещи ей нравились, некоторые - нет. Последнее раздражало Натаниэля. Олимпия просто слушала, молча, без комментариев. В ее молчании Натаниэль видел понимание, сопереживание, некое родство душ. На самом же деле она просто молчала. Натаниэль придумал себе Олимпию, получил свой идеал. Клару придумать было нельзя, она ведь была, она выражала свои мысли и чувства и тем самым показывала, какая она есть. Живая девушка неизбежно разрушает идеал, существующий в голове у возлюбленного. Наверное, поэтому механические куклы так привлекательны. В этом плане «Песочный человек» Гофмана предвосхищает «Степфордских жен» Айры Левина.

Натаниэль не выдержал противостояния с болезнью. Профессор Спаланцани потерял свою Олимпию. Безумие и обман уступили место нормальной человеческой жизни, прекрасной в своей простоте и приземленности. Финал рассказа выглядит успокаивающим, но лишь на время, ведь Песочники и создатели имитаций человека никуда не делись, они всегда на страже и готовы поймать излишне впечатлительного человека в свои сети. И наши внутренние страхи работают на них.

Оценка: 7

Песочный человек - тот, кто бросает пыль в глаза, не даёт увидеть действительное. В сговоре с гениальным, но, как часто бывает, одновременно сумасшедшим профессором-алхимиком, песочный человек заставляет влюбиться молодого, излишне самоуверенного и любопытного студента в красивую, но бездушную куклу. Как это актуально для нашего времени! Примитивные люди-куклы повсюду и тёмные силы по-прежнему ведут счёт загипнотизированным внешностью женихам.

Примечательно, что главный злодей помимо того, что чёрный маг, ещё и адвокат. Дело в том, что и родной отец, разошедшийся с матерью, когда Гофману было 3 года, и его дядя, впоследствии взявший над ним опекунство, были адвокатами. Вероятно, детские воспоминания наложили отпечаток на отношение Гофмана к этой профессии.

Оценка: 9

Я не вижу мистики в данном произведении, полностью соглашаясь с одной из героинь, Кларой, еще в начале истории уверявшей, что Песочный человек - лишь плод воображения главного героя, склонного к мистицизму и романтическому восприятию действительности, а как позже еще и выясняется, неустойчивого в плане психики. А механическая кукла, легко вошедшая в светское общество и «влюбившая» в себя этого легковерного юношу, - явление вполне вневременное и повсеместное: мало ли на свете загадочных дур заводных и людей, не усматривающих в подобном поведении ничего странного. А если учесть, что это один из первых роботов в литературном произведении, то рассматриваемый «ночной этюд» переходит в разряд предтеч твердой научной фантастики с элементами хоррора и сатиры.

Оценка: 8

Философская сказка, одновременно страшная, и исполненная язвительной и саркастичной иронии. Гофман пишет о страшных и трагических последствиях одержимости человека неким бесом, или, как говорят сейчас, о власти подсознания над сознанием. Своеобразной современной реминисценцией на главную тему «Песочного человека» является роман С. Кинга «Темная половина».

Оценка: 10

«Песочный человек» оставил тяжелое впечатление. Страшный конец Натаниеля, на мой взгляд, является следствием его неустойчивой психики и слабой нервной системы, а не козней злого колдуна. Натаниель даже не пытается бороться со своими внутренними страхами и дурными предчуствиями, напротив он отдается им безоглядно и даже получает от этого какое-то мрачное удовольствие (например, когда пишет стихи для Клары). Мне кажется, что в письме Клары Натаниелю, автор излагает свои собственные соображения о том, что наши страхи могут причинить нам вред только тогда, когда мы в них верим и тем самым наделяем силой и властью над нами.

Мне очень жаль Натаниеля.:frown: На него не могла не повлиять ужасная смерть его отца и мрачная атмосфера, в которой проходило его детство. Из-за этого Натаниель испытывает такую обреченность и склонен к фатализму, власти злого рока над его судьбой. Но по-настоящему роковым для Натаниеля стало предательство им любящей и преданной Клары и похожая на навождение страсть к бездушной Олимпии.

Я думаю мораль этой сказки такова: не стоит идти на поводу у своих страхов и предчуствий (самовушение никто не отменял), нужно верить в лучшее и ценить то, что имеешь!:smile:

Оценка: 8

Очень страшный и тяжелый рассказ. И первое появление Песочного человека, как колдуна (Коппелиуса), и последующие, когда он является под личиной торговца или мастера все навевает непритворный ужас. Конечно, старомодная манера изложения несколько смягчает описываемые кошмары, но суть дела от этого не меняется - герой лишается рассудка. Да, его лечат и лечат успешно, ему помогает его верная возлюбленная и ее брат - друг главного героя. Но тщетно. Злой колдун завладевает несчастным Натанаэлем и приводит его к гибели.

«Песочный человек»

В “Песочном человеке” проблема социальных двойников поставлена намного острее. Заводная кукла Олимпия - это как раз скопление всех возможных штампов, нужных обществу для признания человека, и ничего больше. Обществу, оказывается, не нужна человеческая душа, не нужна индивидуальность, вполне достаточно механической куклы. И здесь эта проблема пересекается еще и с проблемой эгоизма - никому не нужны человеческие мнения и мысли - нужно, чтобы их выслушивали, чтобы признавали и соглашались, и этого досаточно.

Обратимся к работе Берковского: «Гофман любил подсмеиваться, какие удобства вносит в жизнь своей среды человек-автомат. Сразу же отпадает всяческая озабоченность по поводу ближнего, нет беспокойства о том, что ему надобно, что он думает, что чувствует...».

Главное действующее лицо - Натаниэль. Его подруга детства Клара.

Определенный треугольник - вокруг Натаниэля два женских образа. Клара - больше как друг, в ней духовная красота, очень преданно любит его, но она ему кажется, в некоторой степени, земной, слишком простой.Что лучше - польза без красоты или красота без пользы? Олимпия - типично гофмановский мотив куклы, а кукла - внешнее подобие живого, лишенное жизни. Любовь к кукле приводит к сумасшествию, самоубийству.

В новелле «Песочный человек» студент Натаниэль не мог не влюбиться в куклу по имени Олимпия, которую ему подсунул профессор Спалланцани, -- она только слушает, но сама ничего не говорит, не судит, не критикует; у Натаниэля великая уверенность, что она одобряет его произведения, которые он перед нею читает, что она восхищается ими.

Олимпия -- деревянная кукла, вдвинутая в общество живых людей, живущая тоже человеком среди них, самозванка, втируша. Принявшие втирушу, обольщенные ею несут возмездие - они заражаются сами ее деревянными качествами, глупеют, оболваниваются, как это и случилось с Натаниэлем. Впрочем, Натаниэль кончил безумием...” В Олимпии Натанаэль, как Нарцисс любуется лишь собой, в ней он любит свое отражение, за счет нее он удовлетворяет свои амбиции. И ему не важно, есть ли у куклы сердце.

Двойничество - и Клара, и Олимпия - двойники Натаниэля. Клара - живое, светлое, Олимпия - темное, иррациональное начало, тяготение к абсолютному совершенству.

Натанаэль тоже, как и Ансельм - романтик, один из тех, кому дано видеть другую реальность. Но его эгоизм и страх позволяют увидеть лишь дорогу вниз. Его романтизм обращен вовнутрь, а не вовне. Эта закрытость и не позволяет ему увидеть реальность.

Не дать темным силам места в своей душе - вот проблема, которая волнует Гофмана, и он все сильнее подозревает, что именно романтически-экзальтированное сознание этой слабости особенно подвержено.

Клара, простая и разумная девушка, пытается излечить Натанаэля по-своему: стоит ему начать читать ей свои стихи с их "сумрачным, скучным мистицизмом", как она сбивает его экзальтированность лукавым напоминанием, что у нее может убежать кофе. Но именно потому она ему и не указ.

А вот заводная кукла Олимпия, умеющая томно вздыхать и при слушанииего стихов периодически испускающая "Ах!", оказывается Натанаэлю предпочтительней, представляется ему "родственной душой", и он влюбляется в нее, не видя, не понимая, что это всего лишь хитроумный механизм, автомат.

Интересен гофмановский прием в “Песочном человеке” - Клару Натанаэль обзывает “...бездушный, проклятый автомат”, а в Олимпии признает высочайшую гармоничную душу. В этой подмене видится жесточайшая ирония - эгоизм Натанаэля не знает границ, он любит только себя и готов принять в свой мир лишь свои отражения.

Олимпия - воплощенная насмешка над обществом. И эта издевка была рассчитана именно на пробуждение совести у людей “благочестивого общества”. Даже по тексту видно, что у Гофмана была явная надежда хоть на какую-то положительную реакцию, правда слабая.

Один из главных символов, что шествует через все повествование - это “глаза”. Мрачный Коппелиус еще в детстве пытается лишить глаз маленького Натанаэля, Песочный человек засыпает песком глаза непослушных детей, продавец барометров Коппола (двойник Коппелиуса, выражение одной и той же темной силы) пытается продать Натанаэлю глаза и продает подзорную трубу, пустые глаза Олимпии, потом кровавые глаза куклы, которые Спаланцани бросает в грудь Натанаэлю и т.д. и т.п. За этим мотивом скрывается много смыслов, но главный из них таков: глаза - это символ духовного видения, истинного зрения. Тот, кто обладает “настоящими глазами” и живым взором способен видеть мир и воспринимать его истинную красоту. Но тот, кто лишен глаз или заменил их искусственными, тот обречен видеть мир искаженным, испорченным. А поскольку глаза - это окна души, то и в душе происходят соответствующие изменения.

Поддавшись темным силам, Натанаэль соглашается поменять “глаза” - он покупает у Копполы подзорную трубу. “Механическое ужасает, когда нам прямо показано живое, вытесненное механическим, когда налицо все претензии механического, вся его злость и обман. Старый оптик-шарлатан Коппола-Коппелиус достает из кармана лорнеты, очки и выкладывает их перед собой. Он достает еще и еще очки, весь стол занят ими, из-под очков сверкают и горят настоящие живые очи, тысячи очей; взгляд их судорожный, воспламененный, красные, как кровь, лучи пронзают Натаниэля. В этом эпизоде смысловой центр новеллы о песочном человеке -- подмена механическим искусством живого и самобытного, узурпация, производимая механическим.А сделал он это в силу своего эгоизма, он и раньше не желал видеть дальше собственного носа, как мы замечаем это уже в его письмах. Он желает признавать лишь собственное видение и ничье другое, поэтому он изначально готов сменить истинное видение и ступить на темный путь. Когда он совершает свой выбор, в его комнате послышался леденящий предсмертный вздох - этот вздох означал духовную гибель Натанаэля. Он сохраняет способность видеть мир сокрытый, но лишь его темную часть, обитель ужаса, обмана и лжи.

Однако милосердная судьба дает Натанаэлю шанс - после ужасных событий Клара спасает его, он сам зовет ее ангелом, что вывел его на светлую стезю. Но не удерживается... Когда они с Кларой поднимаются на ратушу чтобы обозреть красоты природы, он смотрит в проклятую подзорную трубу - тут сумасшествие окончательно поглощает его. Он уже не может смотреть на мир открыто, раз спустившись в бездны ужаса, он уже не в силах вернуться оттуда.

Вся новелла - это зашифрованный символами путь души к деградации. Ключом к темному пути является эгоизм, сопутствуют ему безверие и сомнения. И заслуженной наградой является сумасшествие и самоубийство, как один из главных грехов.

«Крошка Цахес»

Сказка "Крошка Цахес, по прозванию Циннобер" (1818) открывает перед нами бесконечные горизонты художественной антропологии Гофмана. В сказке ярко прослеживается двоемирие Гофмана в восприятии действительности, что опять нашло отражение в двуплановости композиции новеллы, в характерах персонажей и в их расстановке.

Человек таит в себе такие возможности, о которых он порой и не подозревает, и нужна какая-то сила и, может быть, обстоятельства, чтобы пробудить в нем осознание своих способностей. Создавая сказочный мир, Гофман словно помещает человека в особую среду, в которой обнажаются в нем не только контрастные лики Добра и Зла, но едва уловимые переходы от одного к другому. И в сказке Гофман, с одной стороны, в масках и через маски Добра и Зла оживляет полярные начала в человеке, но с другой - развитие повествования снимает эту четко обозначенную в начале сказки поляризацию. Автор заканчивает свой рассказ о злоключениях Цахеса "радостным концом": Бальтазар и Кандида зажили в "счастливом супружестве".

Сюжет повести начинается с контраста: прекрасная фея Розабельвельде наклоняется над корзиной с маленьким уродцем -- крошкой Цахесом. Рядом с корзиной спит мать этого «крохотного оборотня»: она устала нести тяжёлую корзину и сетовать на свою несчастную судьбу. Завязка повести не только контрастна, но и иронична: сколько всяких неприятностей случится оттого, что сжалилась тогда красавица фея над безобразным ребёнком -- и одарила крошку Цахеса волшебным даром золотых волосков.

Вскоре её чары начнут воздействовать на жителей «просвещённого» княжества. И вот каким образом: если поблизости от уродливого малыша окажется какой-нибудь красавец, то все вдруг начнут восхищаться красотой Крошки Цахеса, если рядом с ним кто-то будет читать свои стихи, то аплодировать станут Цинноберу. Скрипач отыграет концерт -- все подумают: это Цахес. Студент с блеском сдаст экзамен -- вся слава достанется Цахесу. Чужие заслуги перейдут ему. И, наоборот, его нелепые ужимки и невнятное бормотанье перейдут другим. Золотые волоски «крохотного оборотня» будут присваивать, отчуждать лучшие свойства и достижения окружающих.

Не удивительно, что вскоре Циннобер делает блестящую карьеру при дворе князя Барзануфа, наследника Пафнутия. Что Цахес ни промямлит -- князь и свита восхищаются: новый чин Цахесу, орден Цахесу. Так он дорастает до министра иностранных дел, всесильного временщика. Чем выше поднимается маленький уродец по общественной лестнице, тем яснее гротескная игра феи. Если подобные нелепости происходят в разумно устроенном обществе, просвещённом государстве, то чего стоит разум, просвещение, общество, государство? Цахесу присваивают всё новые и новые чины -- так не бессмыслица ли эти чины? Цахесу дают ордена -- так чем они лучше детских игрушек? Проделав коварный фокус с Циннобером, притесняемая и изгоняемая фантазия в лице феи весело мстит угнетающим её здравому смыслу и трезвому рассудку. Она бьёт их парадоксом, уличает в несостоятельности, ставит диагноз: здравый смысл -- бессмыслен, рассудок -- безрассуден.

А почему волоски Циннобера -- непременно золотые? В этой детали сказывается гротескная метонимия.

Чары Крошки Цахеса начинают действовать, когда он оказывается напротив монетного двора: золотые волоски метонимически подразумевают власть денег. Одарив уродца золотыми волосками, лукавая фея метит в больное место «разумной» цивилизации -- её одержимость золотом, манию накопительства и расточительства. Безумная магия золота уже такова, что в оборот поступают, присваиваются и отчуждаются природные свойства, таланты, души.

Однако кому-то нужно же развеять чары и свергнуть злого карлика. Этой чести волшебник Проспер Альпанус удостаивает мечтательного студента Бальтасара. Почему именно его? Потому что ему внятна музыка природы, музыка жизни.

«Двуплановость новеллы раскрывается в противопоставлении мира поэтической мечты, сказочной страны Джиннистан, миру реальной повседневности, тому княжеству князя Барсануфа, в котором происходит действие новеллы. Двойственное существование ведут здесь некоторые персонажи и вещи, поскольку они совмещают свое сказочное волшебное бытие с существованием в реальном мире. Фея Розабельверде, она же канонисса приюта для благородных девиц Розеншен, покровительствует маленькому отвратительному Цахесу, наградив его тремя волшебными золотыми волосками.

В таком же двойственном качестве, как и фея Розабельверде, она же канонисса Розеншен, выступает и добрый волшебник Альпанус, окружающий себя различными сказочными чудесами, которые хорошо видит поэт и мечтатель студент Балтазар. В своей обыденной ипостаси, только и доступной для филистеров и трезвомыслящих рационалистов, Альпанус всего лишь доктор, склонный, правда, к весьма затейливым причудам.

Сказка Гофмана, таким образом, поведала нам в меньшей степени о "деяниях" полярных по своей сути героев, а в большей степени о разнообразии, многоликости человека. Гофман, как аналитик, показал читателю в преувеличенном виде состояния человека, их персонифицированное раздельное существование. Однако вся сказка - это художественное исследование человека вообще и его сознания.

«Житейские воззрения Кота Мурра»

Роман «Житейские воззрения кота Мурра» собрал воедино весь творческий опыт Гофмана, здесь налицо все темы его предшествующих произведений.

Если новелла «Крошка Цахес» уже отмечена явным смещением акцентов с мира фантастического на мир реальный, то в еще большей степени эта тенденция сказалась в романе «Житейские воззрения Кота Мурра вкупе с фрагментами биографии капельмейстера Иоганнеса Крейслера, случайно уцелевшими в макулатурных листах» (1819- 1821).

Дуализм мировоззрения Гофмана остается и даже углубляется в романе. Но выражается он не через противопоставление мира сказочного и мира действительного, а через раскрытие реальных конфликтов последнего, через генеральную тему творчества писателя - конфликт художника с действительностью. Мир волшебной фантастики совершенно исчезает со страниц романа, за исключением некоторых второстепенных деталей, связанных с образом мейстера Абрагама, и все внимание автора сосредоточивается на мире реальном, на конфликтах, происходящих в современной ему Германии, причем их художественное осмысление освобождается от сказочно-фантастической оболочки. Это не значит, однако, что Гофман становится реалистом, стоящим на позиции детерминированности характеров и развития сюжета. Принцип романтической условности, привнесенности конфликта извне по-прежнему определяет эти основные компоненты. К тому же он усиливается и рядом других деталей: это и история мейстера Абрагама и «невидимой девушки» Кьяры с налетом романтической таинственности, и линия принца Гектора - монаха Киприяна - Анджелы - аббата Хризостома с необычайными приключениями, зловещими убийствами, роковыми узнаваниями, как бы перемещенная сюда из романа «Эликсир дьявола».

Композиция романа, основанная на принципе двуплановости, противопоставлении двух антитетических начал, которые в своем развитии искусно совмещаются писателем в единую линию повествования. Чисто формальный прием становится основным идейно-художественным принципом воплощения авторской идеи, философского осмысления морально-этических и социальных категорий. Автобиографическое повествование некоего ученого кота Мурра перемежается отрывками из жизнеописания композитора Иоганнеса Крейслера. Уже в совмещении этих двух идейно-сюжетных планов не только механическим их соединением в одной книге, но и той сюжетной деталью, что хозяин кота Мурра мейстер Абрагам - одно из главных действующих лиц в жизнеописании Крейслера, заложен глубокий иронический пародийный смысл. Драматической судьбе подлинного художника, музыканта, терзающегося в атмосфере мелких интриг, в окружении высокорожденных ничтожеств химерического княжества Зигхартсвейлер, противопоставлено бытие «просвещенного» филистера Мурра. Причем такое противопоставление дается и в одновременном сопоставлении, ибо Мурр - это не только антипод Крейслера.

Нужно очень четко представлять себе особенности структуры этого романа, подчеркиваемые самой его композицией. Структура эта необычна для Гофмана. Внешне может показаться, что жизнеописание Мурра и биография Крейслера - это повторение гофмановского разделения мира на две части: художников и филистеров. Но все обстоит сложнее. Двуплановая структура уже есть в самой биографии Крейслера (Крейслер и двор Иринея). Новое здесь - именно линия Мурра (вторая структура надстроена над первой). Здесь кот пытается предстать перед читателем энтузиастом, мечтателем. Вот эту мысль очень важно понять, потому что обычно студенты на экзамене, наскоро перелистав роман, упорно твердят о том, что Мурр - филистер, и точка. На самом деле жизнеописание Мурра - это пародийное зеркало прежней гофмановской романтической структуры. И обе части существуют только во взаимодействии. Без Мурра это была бы еще одна типично гофмановская повесть, без Крейслера - замечательный образец очень распространенной в мировой литературе сатирической, саморазоблачительной иронии (что-то вроде «Премудрого пескаря» Салтыкова-Щедрина). Но Гофман сталкивает здесь пародию с высоким романтическим стилем, что придает его иронии совершенно убийственный характер. Мурр - это как бы квинтэссенция филистерства. Он мнит себя выдающейся личностью, ученым, поэтом, философом, а потому летопись своей жизни он ведет «в назидание подающей надежды кошачьей молодежи». Но в действительности Мурр являет собой образец того «гармонического пошляка» , который был так ненавистен романтикам.

Весь кошачье-собачий мир в романе - сатирическая пародия на сословное общество немецких государств: на «просвещенное» филистерское бюргерство, на студенческие союзы - буршеншафты, на полицию (дворовый пес Ахиллес), на чиновное дворянство (шпицы), на высшую аристократию (пудель Скарамуш, салон левретки Бадины).

Но еще более острой становится сатира Гофмана, когда объектом ее он избирает дворянство, посягая на высшие его слои и на те государственно-политические институты, которые связаны с этим классом. Покинув герцогскую резиденцию, где он был придворным капельмейстером, Крейслер попадает к князю Иринею, к его воображаемому двору. Дело в том, что когда-то князь «действительно правил живописным владеньицем близ Зигхартсвейлера. С бельведера своего дворца он мог при помощи подзорной трубы обозревать все свое государство от края до края... В любую минуту ему легко было проверить, уродилась ли пшеница у Петра в отдаленнейшем уголке страны, и с таким же успехом посмотреть, сколь заботливо обработали свои виноградники Ганс и Кунц». Наполеоновские войны лишили князя Иринея его владений: он «выронил свое игрушечное государство из кармана во время небольшого променада в соседнюю страну». Но князь Ириней решил сохранить свой маленький двор, «превратив жизнь в сладкий сон, в котором пребывал он сам и его свита», а добродушные бюргеры делали вид, что фальшивый блеск этого призрачного двора приносит им славу и почет.

Князь Ириней в своем духовном убожестве не является для Гофмана исключительным представителем; своего класса. Весь княжеский дом, начиная с сиятельного папаши Иринея,- люди скудоумные, ущербные. И что особенно важно в глазах Гофмана, высокопоставленное дворянство в неменьшей степени, чем просвещенные филистеры из бюргерского сословия, безнадежно далеко от искусства: «Вполне может статься, что любовь великих мира сего к искусствам и наукам есть лишь неотъемлемая часть придворной жизни. Положение обязывает иметь картины и слушать музыку».

В расстановке персонажей сохраняется характерная для двуплановости Гофмана схема противопоставления мира поэтического и мира будничной прозы. Главный персонаж романа - Иоганнес Крейслер. В творчестве писателя он является наиболее полным воплощением образа художника, «странствующего энтузиаста». Не случайно Крейслеру в романе Гофман придает многие автобиографические черты. Крейслер, мейстер Абрагам и дочь советницы Бенцон Юлия составляют в произведении группу «истинных музыкантов», противостоящих двору князя Иринея.

Хотя роман не завершен, читателю становится ясной безвыходность и трагизм судьбы капельмейстера, в образе которого Гофман отразил непримиримый конфликт подлинного художника с существующим общественным укладом.

Сказка Песочный человек – мистическая новелла Амадея Гофмана. Она не предназначена для детского чтения. Родителям полезно прочитать новеллу, чтобы уяснить: никогда не стоит пугать детей никакими монстрами, бабайками и прочими чудовищами, рассказывать им страшные сказки перед сном. Из страшных сказочных образов вырастают детские страхи, которые могут разрушить психику ребенка.

Сказка Песочный человек читать

Натанаэль в детстве боялся Песочного человека, которым взрослые пугали маленьких детей, чтобы те быстрее засыпали. Мальчик связал образ Песочного человека с адвокатом Коппелиусом, страшным другом своего отца, который приходил по вечерам в их дом. Любопытный мальчик подсмотрел, как отец с другом проводят тайные занятия алхимией. Увидев Натанаэля, Коппелиус пытался вырвать у него глаза. Поведение ночного гостя настолько напугало ребенка, что он проболел несколько недель. Спустя какое-то время Коппелиус опять вечером появился в их доме и закрылся с отцом в кабинете. Услышав взрыв, мальчик поспешил в кабинет и застал отца мертвым. Коппелиус исчез из города. Юноша Натанаэль встречает продавца барометров Копполу. Он считает, что это мерзкий колдун Коппелиус, убийца его отца, и хочет с ним поквитаться. Друзья Натанаэля Лотар и Клара своими убедительными доводами пытаются вернуть юношу в реальный мир. Натанаэль успокаивается. Он даже посещает лекции знаменитого профессора Спаланцани и увлекается физикой. Но темные силы не отпускают сознание Натанаэля. Увидев прекрасную дочь профессора, юноша потерял покой. Он совсем забыл о возлюбленной Кларе и стал ухаживать за профессорской дочкой, считая ее идеалом женской красоты. Выяснилось, что странная Олимпия – механическая кукла, творение профессора и Копполы. Натанаэль снова теряет рассудок. Преданная Клара вернула возлюбленного к жизни. Все следы помешательства исчезли. Никто не напоминал Натанаэлю о его болезни. Случайно Натанаэль наткнулся на подзорную трубку, купленную когда-то у Копполы, навел ее на Клару и снова потерял рассудок. Безумец схватил девушку и пытался выбросить ее из окна башни. Лотар спас сестру. На вопли безумного сбежался народ. В толпе Натанаэль заметил и Коппелиуса. С пронзительным криком Натанаэль бросился вниз. Увидев на мостовой обезображенное тело юноши, колдун скрылся в толпе. Читать сказку онлайн можно на нашем сайте.

Анализ сказки Песочный человек

Фантастическая новелла Гофмана – сложное для восприятия произведение. Она интригует читателя с первых строк. Содержание мистической сказки раскрывается через письма героев. Письма Натанаэля другу наполнены страхами, которые с детства не оставляют юношу: Песочный человек, Коппелиус, Коппола в одном и том же лице. Клара и Лотар противопоставляются главному герою рассудительностью и рационализмом. Они пытаются помочь другу вырваться из мира безумия, но им это не удается. Чему учит сказка Песочный человек? Она учит, что не следует идти на поводу у своих страхов, а во всем нужно полагаться на здравый рассудок.

Мораль сказки Песочный человек

Страхи у нас внутри. Нужно находить в себе силы бороться ними, искать способы их преодоления. Детские страхи очень опасны. Они могут превратиться в шлейф неудач во взрослой жизни человека. Так можно трактовать главную мысль сказки Песочный человек.

Пословицы, поговорки и выражения сказки

  • У страха глаза велики.
  • Кто перед страхом смигнет, тот пропадет.

Э. Т. А. Гофман

П есочный человек

Из книги "Ночные истории"

Перевод М. Бекетовой

Натэнаэль Лотару

Вы все, наверное, в большом беспокойстве от того, что я так ужасно долго не писал. Матушка, пожалуй, сердится, а Клара могла подумать, что я катаюсь здесь как сыр в масле, развлекаюсь и совсем позабыл ее ангельское личико, так глубоко запечатленное в моем уме и сердце. Но это совсем не так. Ежедневно и ежечасно вспоминаю я всех вас, и в сладких снах является мне приветливый образ моей милой Клэрхен и ясные глаза ее улыбаются мне так пленительно, как это бывало, когда я приходил к вам. Ах, разве я мог писать вам в том растерзанном, смятенном состоянии духа, которое до сих пор еще путает все мои мысли?! В жизнь мою вошло нечто ужасное! Смутное предчувствие грозящей мне страшной беды надвигается на меня, как черные тени облаков, сквозь которые не проникнет уже ни один приветливый солнечный луч. Но надо же наконец сказать тебе, что со мной случилось. Я знаю, что должен это сделать, но, думая об этом, тут же слышу, как внутри меня раздается безумный хохот. Ах, дорогой мой Лотар! Что мне сделать, чтобы хоть отчасти заставить тебя почувствовать, что то, что случилось со мною несколько дней назад, действительно могло испортить мне жизнь? Если бы ты был здесь, ты бы сам это видел; но теперь ты, очевидно, сочтешь меня за помешанного духовидца. Говоря коротко, то ужасное, что со мной случилось и произвело на меня убийственное впечатление, от которого я напрасно стараюсь избавиться, состоит в том, что несколько дней назад, а именно 30 декабря в полночь ко мне в комнату пришел продавец барометров и предлагал мне свои товары. Я ничего не купил и пригрозил спустить его с лестницы, но он ушел сам. Ты подозреваешь, что только совсем особые обстоятельства, глубоко повлиявшие на всю мою жизнь, могут придать смысл этому случаю и что особа какого-то несчастного торговца не могла так пагубно на меня воздействовать. Так оно и есть. Я собираю все свои силы, чтобы спокойно и терпеливо рассказать тебе многое из того, что случилось со мной в раннем детстве, желая, чтобы все это в самых ярких образах, ясно и точно предстало перед твоим живым умом. Но, собираясь начать, слышу, как ты смеешься, а Клара говорит: "Да ведь это просто ребячество!" Смейтесь, прошу вас, смейтесь надо мной от всего сердца! Я очень прошу вас! Но, Боже великий! Волосы становятся у меня дыбом, будто я умоляю вас надо мной смеяться в каком-то безумном отчаянии, как Франц Моор Даниэля. Но к делу! Кроме обеденного времени, я и мои сестры мало видели отца в течение дня. Он был, вероятно, очень занят службой. После ужина, который по старинному обычаю подавался в семь часов, мы все вместе с матерью шли в его рабочий кабинет и садились за круглый стол. Отец курил табак и выпивал большой стакан пива. Он часто рассказывал нам разные удивительные истории и приходил при этом в такой азарт, что у него все время выпадала изо рта и гасла трубка, а я должен был снова и снова ее разжигать, поднося зажженную бумагу, и это меня необыкновенно забавляло. Часто, однако, он давал нам в руки книжки с картинками, а сам сидел в кресле молчаливый и неподвижный, распространяя вокруг себя такие густые облака дыма, что все мы будто плавали в тумане. В такие вечера мать бывала очень печальна и, как только пробьет девять часов, говорила: "Ну, дети! Спать! Спать! Я чувствую, что уже идет песочный человек!" И я действительно каждый раз слышал тяжелые, медленные шаги на лестнице; это, верно, и был песочный человек. Однажды мне показались как-то особенно зловещими эти глухие шаги; я спросил матушку, которая вела нас спать: "Мама, кто же этот злой песочный человек, который всегда отрывает нас от папы? Как он выглядит?" -- "Милое дитя,-- отвечала матушка,-- никакого песочного человека на самом деле нет. Когда я говорю, что идет песочный человек, это значит, что вы хотите спать и не можете хорошенько открыть глаза, словно их присыпало песком". Этот ответ не удовлетворил меня, в моем детском мозгу ясно сложилась мысль, что мать не сказала правды о песочном человеке только для того, чтобы мы его не боялись,-- я ведь не раз слышал, как он поднимается по лестнице. Сгорая от любопытства и желая побольше узнать об этом песочном человеке и о том, как он относится к детям, я спросил наконец старую няню, которая смотрела за моей младшей сестрой: "Кто такой этот песочный человек?" -- "Э, Танельхен,-- отвечала она,-- да неужто ты не знаешь? Это злой человек, который приходит к детям, когда они не хотят ложиться спать, и бросает им в глаза целые пригоршни песка, так что глаза заливаются кровью и вываливаются, а он складывает их в мешок и уносит на луну, чтобы кормить своих детей; а те сидят там в гнезде, и у них такие острые клювы, как у сов, чтобы клевать ими глаза непослушных детей". В душе моей ужасными красками нарисовался образ страшного песочного человека; когда вечером раздавался шум на лестнице, я весь дрожал от страха. Мать ничего не могла от меня добиться, кроме судорожных всхлипываний: "Песочный человек! Песочный человек!" После этого я забивался в спальню, и почти всю ночь меня мучили ужасные видения песочного человека. Я был уже достаточно большим для того, чтобы понять, что история о песочном человеке и гнезде на луне, которую рассказала мне няня, была не совсем правдоподобной, но песочный человек остался, для меня страшным призраком, и ужас охватывал меня, когда я слышал, как он не только поднимается по лестнице, но еще и бесцеремонно открывает дверь к моему отцу и входит в его комнату. Временами он долго не являлся, иногда же приходил часто. Так продолжалось много лет, а я все не мог свыкнуться с этим зловещим призраком, и образ страшного песочного человека не бледнел в моем воображении. Его отношения с моим отцом все более занимали мою фантазию. Спросить об этом отца я не смел -- меня удерживала какая-то непреодолимая робость, но все же с годами во мне все более возрастало желание проникнуть в эту тайну и увидеть злополучного песочного человека. Песочный человек пробудил во мне мысли о чудесном и таинственном, которые и без того легко зарождаются в детской душе. Ничто я так не любил, как слушать и читать страшные истории о кобольдах, ведьмах, мальчике-с-пальчике и проч., но на первом месте все-таки пребывал песочный человек, которого я в самых жутких и отвратительных обличьях рисовал мелом и углем повсюду -- на столах, шкафах и стенах. Когда мне было десять лет, мать выселила меня из детской и поместила в маленькой комнатке, находившейся в коридоре неподалеку от комнаты отца. Мы все еще должны были быстро удаляться, как только пробьет девять часов и послышится приближение этого незнакомца. Я слышал из своей комнатки, как он входил к отцу, и вскоре после этого по дому распространялся тонкий, странно пахнущий дым. Вместе с любопытством возрастала также и моя храбрость: я непременно хотел как-нибудь познакомиться с песочным человеком. Часто, дождавшись, когда пройдет мать, я проскальзывал из своей комнатки в коридор, но ничего не мог расслышать, потому что песочный человек уже был за дверью, когда я достигал того места, откуда мог его видеть. Наконец, влекомый необоримым желанием, я решился спрятаться в кабинете моего отца и там дождаться песочного человека. Однажды вечером по молчанию отца и печальной задумчивости матери я понял, что должен прийти песочный человек; поэтому я, притворившись, что очень устал, ушел из комнаты раньше девяти часов и спрятался в углу у самой двери. Вскоре скрипнула наружная дверь и медленные, тяжелые, угрожающие шаги направились к лестнице. Мать поспешно увела сестер. Тогда я тихо-тихо отворил дверь в комнату отца. Он сидел по своему обыкновению неподвижно и безмолвно, спиной к двери. Он не заметил меня, и я быстро проскользнул в комнату и спрятался за занавеску, которой был задернут открытый шкаф, где висело платье моего отца. Шаги звучали все ближе и ближе, за дверью кто-то хрипел, кашлял, ворчал и шаркал ногами. Сердце мое билось от страха и ожидания. И вот прямо за дверью слышны громкие шаги, потом кто-то с силой нажимает на дверную ручку и дверь с шумом распахивается! Крепясь изо всех сил, я осторожно выглядываю из-за занавески. Песочный человек стоит посреди комнаты перед моим отцом, яркий отблеск свечей падает на его лицо! Песочный человек, жуткий песочный человек-- это не кто иной, как адвокат Коппелиус, который часто у нас обедает! Однако никакое самое страшное видение не могло бы вызвать во мне более глубокого ужаса, чем этот самый Коппелиус. Представь себе высокого, широкоплечего человека с какой-то бесформенной, большой головой, землисто-желтым лицом, щетинистыми седыми бровями, из-под которых сверкают серые кошачьи глаза, и большим, выдающимся носом, висящим над верхней губой. Кривой рот его часто складывался в насмешливую улыбку, и тогда на щеках выделялись два багровых пятна и странный, свистящий звук вылетал из-за стиснутых зубов. Коппелиус всегда являлся в старомодном пепельно-сером сюртуке, таком же жилете и панталонах, он носил черные чулки и черные же башмаки с пряжками. Маленький парик едва прикрывал ему макушку, букли высоко торчали над большими, крысиными ушами, и широкий кошелек* отставал от затылка, так что видна была серебряная застежка, стягивающая шейный платок. Вся его фигура была как-то особенно отвратительна; но всего противнее были нам, детям, его волосатые кулаки с большими ногтями, так что для нас было испорчено все, до чего он ими дотрагивался. Он заметил это и особенно любил схватить под каким-нибудь предлогом пирожное или фрукты, которые наша добрая матушка потихоньку подкладывала нам в тарелки; при виде этого у нас выступали на глазах слезы и от отвращения мы не могли есть то лакомство, которое должно было нас порадовать. То же самое делал он и в праздники, когда отец наливал нам по рюмке сладкого вина. Он быстро хватал рюмку своими лапами и даже подносил к своим синим губам и смеялся каким-то адским смехом, когда мы тихонько всхлипывали, не смея иначе выразить нашу досаду. Он * Сетка для косицы мужского парика . всегда называл нас зверенышами; когда он бывал у нас, мы не смели произнести ни звука и ненавидели этого безобразного, злого человека, который, конечно, намеренно лишал нас наших маленьких радостей. Мать тоже, по-видимому, не меньше нас ненавидела противного Коппелиуса: как только он появлялся, все ее веселье и непринужденность пропадали и она делалась печальна, серьезна и мрачна. Отец держался с ним так, как будто он был существом высшего порядка, от которого все нужно терпеливо сносить и всячески ему угождать. Он позволял себе только робкие замечания, и к столу подавались тонкие вина и любимые блюда адвоката. Когда я увидел этого Коппелиуса, душа моя содрогнулась от мысли, что никто иной и не мог быть песочным человеком, но только этот песочный человек был для меня уже не сказочным пугалом, которое таскает детские глаза в совиное гнездо на луне, нет! -- Это был ужасающий, призрачный колдун, который всюду, куда приходит, приносит горе, несчастье, временную и вечную гибель. Я стоял точно завороженный. Боясь быть обнаруженным и, как я справедливо полагал, жестоко наказанным, я застыл на месте, высунув голову из-за занавески. Отец встретил Коппелиуса почтительно. "За дело!" -- воскликнул тот резким, скрипучим голосом и сбросил с себя сюртук. Отец безмолвно и мрачно снял свой халат, и оба облачились в длинные, черные балахоны. Где они их взяли, я не заметил. Отец открыл дверцы стенного шкафа, и я увидел, что то, что я всегда принимал за шкаф, было, скорее, черным углублением, где стояла небольшая жаровня. Коппелиус подошел к этому месту, и голубоватое пламя взвилось над жаровней. Вокруг стояли какие-то диковинные сосуды. О, Боже! Когда мой старый отец склонился над огнем, он принял совсем иной вид: будто страшная судорожная боль превратила его мягкие, открытые черты в безобразный, отталкивающий дьявольский образ. Он стал похож на Коппелиуса! А последний раскаленными щипцами выхватывал из густого дыма блестящие куски какого-то вещества и усердно бил по ним молотком. Мне казалось, что вокруг проступают человеческие лица, только без глаз -- на их месте были глубокие черные впадины. -- Глаза сюда, глаза! -- воскликнул Коппелиус глухим, угрожающим голосом. Я вздрогнул, охваченный диким ужасом, и выпал из моей засады на пол. Коппелиус схватил меня. -- Звереныш! Звереныш! -- зашипел он, скрежеща зубами, потом поднял меня и швырнул на жаровню, так что волосы мои обдало жаром. -- Теперь у нас есть глаза, глаза, красивые детские глазки! -- так бормотал Коппелиус и, взяв в руки горсть раскаленных углей, намеревался бросить их мне в лицо. Тогда отец мой протянул к нему руки и взмолился: -- Мастер! Мастер! Оставь глаза моему Натанаэлю! Коппелиус визгливо захохотал: -- Ладно, пускай у малого останутся глаза и он выплачет свой урок в этом мире, однако посмотрим-ка мы, каков механизм его рук и ног. Тут он схватил меня так крепко, что у меня захрустели суставы, и стал вертеть мои руки и ноги то так, то эдак, придавая им различные положения. -- Все не так! Прежде лучше было! Старик знал свое дело! -- шипел Коппелиус. В глазах у меня потемнело, страшные судороги прошли по всем моим членам, я больше ничего не чувствовал... Теплое, нежное дыхание скользнуло по моему лицу, я проснулся будто от смертного сна, надо мной склонилась мать. -- Песочный человек еще здесь? -- прошептал я. -- Нет, дорогое дитя мое, он давно, давно ушел и не причинит тебе никакого вреда! -- отвечала матушка и стала целовать и ласкать возвращенного ей любимца. Но зачем утруждать тебя, дорогой Лотар? Зачем буду я длинно рассказывать об этом случае, когда так много еще нужно поведать тебе? Итак, мое подсматривание было открыто, и Коппелиус жестоко меня покарал. От страха у меня сделалась горячка, в которой я пролежал много недель. "Песочный человек еще здесь?" -- это были мои первые разумные слова, признак моего выздоровления и спасения. Теперь я хочу рассказать тебе про ужасный момент моей юности, и тогда ты убедишься в том, что не из-за ухудшения зрения кажется мне все бесцветным, что какая-то темная сила набросила на жизнь мою мрачный облачный покров, который разорву я, быть может, только со смертью. Коппелиус больше не показывался, говорили, что он оставил город. Прошло около года. Все мы по старому заведенному обычаю сидели вечером за круглым столом. Отец был очень весел и рассказывал много забавного про путешествия, которые совершил в молодые годы. А когда пробило девять часов, мы вдруг услышали, как скрипнули петли наружной двери и на лестнице раздались тяжелые шаги. -- Это Коппелиус,-- побледнев, сказала мать. -- Да, это Коппелиус,-- повторил отец слабым, усталым голосом. У матери брызнули из глаз слезы. -- Разве это непременно должно быть? -- воскликнула она и бросилась к отцу. -- В последний раз,-- отвечал отец,-- в последний раз приходит он ко мне, обещаю тебе! Ступай, возьми детей! Идите, идите спать! Покойной ночи! Мне казалось, что я обратился в тяжелый, холодный камень. Дыхание мое остановилось. Видя, что я не двигаюсь с места, мать взяла меня за руку: -- Пойдем, Натанаэль, пойдем отсюда! Я дал себя увести и вошел в свою комнату. -- Успокойся, успокойся, ложись в постель, спи, спи! -- говорила мне мать вослед. Но, мучимый неописуемым страхом и беспокойством, я не мог сомкнуть глаз. Ненавистный, отвратительный Коппелиус стоял передо мной, сверкая глазами и издевательски смеясь, и я напрасно старался отогнать от себя его образ. Вероятно, была уже полночь, когда раздался вдруг страшный удар, точно выстрелили из какого-то орудия. Весь дом затрясся, за моей дверью что-то загрохотало, а наружная дверь с треском распахнулась и тут же захлопнулась. "Это Коппелиус!" -- вскричал я в ужасе и вскочил с постели. Вдруг раздался душераздирающий крик; я бросился в комнату отца, дверь была открыта настежь, удушающий дым валил мне навстречу, служанка кричала: -- Ах, барин! Барин! На полу перед дымящейся жаровней лежал мой отец, с черным, обгоревшим и страшно искаженным лицом; он был мертв, вокруг него выли и визжали сестры, мать лежала в обмороке. -- Коппелиус! Проклятое исчадие ада! Ты убил моего отца! -- закричал я и лишился чувств. Когда спустя два дня тело моего отца клали в гроб, черты его лица были так же мягки и кротки, как и при жизни. Я с утешением подумал, что его связь с ненавистным Коппелиусом не навлекла на него вечного проклятия. Взрыв разбудил соседей, случай этот получил огласку и стал известен полиции, которая хотела привлечь Коппелиуса к ответственности. Но он бесследно исчез. Если я скажу тебе теперь, дорогой друг мой, что продавец барометров был не кто иной, как проклятый Коппелиус, то ты не станешь укорять меня, что я счел это враждебное вторжение предзнаменованием большого несчастья. Он был иначе одет, но фигура и лицо Коппелиуса слишком глубоко врезались в мою память, чтобы я мог ошибиться. Кроме того, Коппелиус почти не изменил своего имени: он выдает себя здесь за пьемонтского механика и называет себя Джузеппе Коппола. Я решил разделаться с ним и во что бы то ни стало отомстить за смерть своего отца. Не рассказывай матушке про появление этого страшного колдуна. Кланяйся моей милой, прелестной Кларе, я напишу ей, когда успокоюсь. Прощай и проч.

Клара Натанаэлю .

Натанаэль Лотару

Мне очень неприятно, что Клара распечатала и прочла мое последнее послание к тебе, попавшее к ней по ошибке, вследствие моей рассеянности. Она написала мне очень глубокомысленное философское письмо, в котором доказывает, что Коппелиус и Коппола существуют только в моем воображении и суть призраки моего "я", которые мгновенно улетучатся, как только я признаю их таковыми. Право, кто бы мог подумать, что дух, сияющий, как прелестный, сладостный сон в этих светлых, дивно смеющихся, детских глазах, может так разумно и тонко рассуждать. Она ссылается на тебя. Вы говорили обо мне. Ты, верно, читал ей лекции по логике, чтобы она научилась так искусно все просеивать и различать. Оставь это! Не подлежит сомнению, что продавец барометров Джузеппе Коппола -- вовсе не адвокат Коппелиус. Я слушаю лекции недавно приехавшего профессора физики, который, как и знаменитый естествоиспытатель, носит фамилию Спаланцани и тоже итальянского происхождения. Он знает Копполу уже много лет, и, кроме того, уже по одному выговору Копполы можно заключить, что он пьемонтец. Коппелиус был немец, но, как мне кажется, не настоящий. Я еще не вполне успокоился. Считайте меня -- ты и Клара -- мрачным мечтателем, но я все же не могу отделаться от впечатления, которое произвело на меня проклятое лицо Коппелиуса. Я рад, что он уехал из города, как сказал мне Спаланцани. Кстати, этот профессор -- преудивительный чудак. Это маленький, кругленький человечек с выдающимися скулами, тонким носом, вывернутыми губами и узкими, пронзительными глазами. Но лучше всяких описаний будет, если ты взглянешь на портрет Калиостро, как изображен он Ходовецким в берлинском карманном календаре. Спаланцани имеет именно такой вид. Недавно я подымался к нему по лестнице и заметил, что у занавески, обыкновенно плотно задернутой за стеклянной дверью, есть сбоку небольшая щелка. Я не знаю, как это вышло, что я с любопытством туда заглянул. В комнате у небольшого столика, положив на него руки с переплетенными пальцами, сидела высокая, очень стройная, физически развитая с величайшей соразмерностью, женщина в роскошном платье. Она сидела против двери, так что я мог хорошо разглядеть ее ангельской красоты лицо. По-видимому, она меня не заметила, и вообще ее глаза были странно неподвижны, я мог бы сказать, что им недостало зрительной силы, словно она спала с открытыми глазами. Мне стало как-то не по себе, и я тихо проскользнул в аудиторию, располагавшуюся рядом. Я узнал потом, что это была дочь Спаланцани Олимпия, которую он почему-то держит взаперти, так что ни один мужчина не смеет к ней приблизиться. Вероятно, здесь что-то кроется: либо она слабоумна, либо что-нибудь еще. Но к чему я пишу тебе обо всем этом? Гораздо лучше и выразительнее я мог бы все это тебе рассказать. Знай же, что через две недели я буду с вами. Я должен снова увидеть моего нежного, дорогого ангела Клару. Тогда пройдет то дурное настроение, которое (я должен признаться) чуть было не овладело мною после ее злосчастного благоразумного письма. Поэтому я сегодня ничего ей не пишу. Тысяча приветствий и т.д. Ничего не может быть более странного и поразительного, чем то, что случилось с моим бедным другом, молодым студентом Натанаэлем, и о чем я намериваюсь рассказать тебе, любезный читатель. Бывало ли с тобой, что какое-нибудь чувство всецело наполняло твою душу, мысли и сердце, вытесняя все остальное? Все в тебе клокочет; кровь кипит в жилах огненным потоком, обдавая краской твои щеки. Взгляд так странен, как будто ловит в пустом пространстве образ, незримый для других, и речь прерывается тяжкими вздохами? Друзья спрашивают: что с вами, дражайший? Что вас заботит? И тогда ты хочешь передать возникшую перед твоим внутренним взором картину со всеми ее живыми красками, тенями и светом и стараешься подыскать слова, хотя бы для того, чтобы начать свой рассказ. Тебе кажется, что ты должен сейчас же, в первом же слове, соединить все то чудесное, дивное, страшное, веселое и ужасное, что ты видишь, чтобы оно пронзило всех как электрическим током. Но всякое слово кажется тебе бесцветным, холодным и мертвым, и ты все ищешь, подыскиваешь, измышляешь, запинаешься, и несносные вопросы друзей охлаждают жар твоей души подобно ледяным порывам ветра, пока жар этот не угаснет совсем. Но если ты, как отважный художник, сразу набрасываешь несколькими смелыми штрихами образ своего видения, то ты уже с большей легкостью находишь потом все более и более яркие краски и живая толпа живописных образов увлекает твоих друзей, и они, как и ты, увидят себя посреди той картины, которая возникла в твоей душе! Я должен признаться, благосклонный читатель, что никто, собственно, не расспрашивал меня об истории молодого Натанаэля; но ты ведь знаешь, что я принадлежу к той странной породе авторов, которые, если они носят в себе что-либо, подобное только что описанному мною, чувствуют себя так, точно всякий встречный и даже весь мир, вопрошает: "Так в чем же там дело? Расскажите, милейший!" И вот меня непреодолимо тянет поговорить с тобой о роковой жизни Натанаэля. Ее необычность, ее поразительность потрясли мою душу; именно по этой причине и еще потому, что я хотел, о, читатель, чтобы ты пережил вместе со мной все чудеса этого рассказа, я так мучился, желая начать историю Натанаэля как можно значительнее, оригинально и впечатляюще. "Однажды..." -- это прекрасное начало для всякого рассказа, но для этого -- слишком банально! "В провинциальном городке С. жил..." -- это уже лучше, по крайней мере соответствует фактам. Или так: "Убирайся к черту! -- воскликнул студент Натанаэль, дикий взор его был полон ярости и ужаса, когда продавец барометров Коппола..." Это я и вправду уже написал, когда мне показалось, что дикий взгляд студента Натанаэля несколько смешон. Но ведь история эта вовсе не забавна. Мне не приходили в голову никакие слова, которые могли бы хоть сколько-нибудь отразить сияние красок возникшей во мне картины. И я решил не начинать совсем. Поэтому прошу тебя, любезный читатель, считать эти три письма, переданные мне моим другом Лотаром, за абрис картины, на которую я при рассказе буду стараться накладывать все больше и больше красок. Может быть, мне удастся, как хорошему портретисту, удачно схватить некоторые лица и ты найдешь сходство, не зная оригинала, и тебе даже покажется, что ты нередко видел их собственными глазами. Ты, может быть, подумаешь тогда, о, читатель, что ничего нет более удивительного и безумного, чем действительная жизнь, и что только ее и мог уловить писатель -- как смутное отражение в негладко отшлифованном зеркале. Чтобы поведать все то, что нужно знать с самого начала, следует прибавить к упомянутым письмам, что вскоре после того, как умер отец Натанаэля, мать его взяла в дом Клару и Лотара, детей одного дальнего родственника, тоже умершего и оставившего их сиротами. Клара и Натанаэль почувствовали друг к другу сильную склонность, которой не мог бы противиться ни один человек на земле; они уже были обручены, когда Натанаэль оставил свой дом, чтобы продолжать свое образование в Г. Оттуда написал он свое последнее письмо и там же слушал лекции знаменитого профессора физики Спаланцани. Теперь я могу спокойно продолжать свою историю; но в эту минуту образ Клары так живо возник перед моими глазами, что я не могу от него оторваться, как это всегда случалось со мной, когда она с прелестной улыбкой смотрела на меня. Клару нельзя было назвать красивой; так думали все, кто понимал красоту, так сказать, казенным образом. Но архитекторы хвалили соразмерность ее фигуры, художники находили, что ее затылок, плечи и грудь, пожалуй, уж слишком целомудренны, но зато все влюблялись в ее дивные, как у Марии-Магдалины, волосы и в особенности распространялись о колорите Батони. Один из них, сущий фантазер, престранным образом сравнил глаза Клары с озером Рейсдаля, в котором отражаются чистая лазурь безоблачного неба, лес, цветистые луга, весь богатый ландшафт пестрой, веселой жизни. Но поэты и музыканты шли еще дальше. "Что озеро? Что зеркало? -- говорили они.-- Разве случалось нам видеть, чтобы глаза этой девушки не сияли дивной гармонией? Глядя на нее, мы словно начинаем слышать пленительные небесные напевы, которые проникают к нам в душу так, что все в ней просыпается и воскресает? Если же мы при этом поем не особенно умно, то, вероятно, сами немного значим, и это мы ясно читаем в тонкой улыбке, которая скользит по губам Клары, когда мы начинаем изображать нечто, претендующее быть песней, хотя это всего лишь отдельные звуки, бессвязные и хаотично скачущие". Так оно и было. У Клары было живое и сильное воображение веселого, беспечного ребенка, глубоко чувствительное нежное сердце и проницательный ум. Сомнительные, уклончивые люди не имели у нее успеха. Она была немногословна, несмотря на свою открытую натуру, но ее светлый взор и тонкая ироническая улыбка говорили: "Милые друзья мои, как можете вы заставить меня смотреть на ваши расплывчатые теневые картины как на настоящие фигуры, полные движения и жизни?" Многие считали Клару холодной, бесчувственной и прозаичной; но другие, более глубоко и ясно понимающие жизнь, любили эту сердечную, умную, доверчивую, как дитя, девушку, но никто не любил ее больше Натанаэля, который бодро и весело продвигался в постижении наук и искусств. Клара тоже всей душой привязалась к своему милому; первая тень омрачила ее жизнь, когда он с ней расстался. С каким восторгом бросилась она в его объятия, когда он, как и обещал в последнем письме к Лотару, возвратился в родной город и вошел в свой дом. Случилось так, как Натанаэль и предполагал; в ту минуту, как он увидел Клару, он позабыл и ее глубокомысленное письмо, и адвоката Коппелиуса, все дурные настроения улетучились. Однако Натанаэль был прав, когда писал своему другу Лотару, что неприятный образ продавца барометров Копполы враждебно повлиял на его жизнь. Все это почувствовали, так как в первые же дни обнаружилась в Натанаэле очень большая перемена. Он впал в мрачное раздумье и казался таким странным, каким никогда его не видали. Вся жизнь его была наполнена сновидениями и предчувствиями; он все время твердил, что всякий человек, считающий себя свободным, на самом деле служит страшной игре темных сил, и бесполезно с этим бороться, лучше смиренно покориться воле судьбы. Он заходил так далеко, что утверждал: безумие верить, будто в науке и искусстве можно творить самостоятельно, так как вдохновение, без которого невозможно творить, не рождается в душе, а есть только воздействие какого-нибудь высшего начала. Разумной Кларе были в высшей степени противны эти мистические бредни, но, по-видимому, всякие возражения не имели результата. Только тогда, когда Натанаэль заявил, что Коппелиус-- это злое начало, которое подчинило его себе с той самой минуты, когда он подслушивал за занавеской, и что этот отвратительный демон ужаснейшим образом помешает счастью их любви, Клара сделалась очень серьезна и сказала: -- Да, Натанаэль, ты прав. Коппелиус -- злое, враждебное начало, он может оказать страшное, разрушительное действие, как дьявольская сила, которая явственно вторглась в нашу жизнь, но только в том случае, если ты не изгонишь его из своего ума и сердца. Пока ты в него веришь, он существует, его могущество заключается в твоей вере! Натанаэля очень рассердило то, что Клара полагала, что демон существует только в его душе, он был готов выступить перед ней с целым мистическим трактатом о дьяволе и темных силах, но Клара, к немалому неудовольствию Натанаэля, с досадой перебила его какой-то небрежной фразой. Он считал, что холодным и нечувствительным душам недоступны такие глубокие тайны, не осознавая, что к таким низменным натурам причисляет и Клару,-- он не оставлял попыток посвятить ее в эти тайны. Рано утром, когда Клара помогала готовить завтрак, он стоял подле нее и читал ей всякие мистические книги, так что Клара наконец спросила: -- Милый Натанаэль, что если я тебя самого сочту злым началом, враждебно влияющим на мой кофе? Ведь если я брошу все и буду смотреть, как ты того желаешь, тол ько на тебя, когда ты читаешь, то кофе убежит и все останутся без завтрака! Натанаэль в сердцах захлопнул книгу и выбежал из комнаты. Прежде он особенно хорошо писал милые, живые рассказы, которые Клара слушала с величайшим удовольствием; теперь его сочинения были мрачны, непонятны и бесформенны; Клара не говорила ему этого, щадя его, но он прекрасно понимал, как могла бы она отозваться о его творениях. Ничего не было для нее убийственнее скуки; в ее взгляде и речах сквозила тогда неудержимая сонливость. Сочинения Натанаэля были действительно очень скучны. Его досада на холодность и прозаичность Клары вес возрастала, Клара же не могла побороть своего неудовольствия туманным, мрачным и скучным мистицизмом Натанаэля, и так они в душе все более и более отдалялись друг от друга, сами того не замечая. Натанаэль себе признавался, что образ отвратительного Коппелиуса побледнел в его воображении и ему часто бывало трудно живо описать его в своих сочинениях, где он выступал в роли злого рока. Тогда ему пришло в голову избрать сюжетом одного из стихотворений свое мрачное предчувствие, будто Коппелиус помешает его счастью. Он представил в стихах себя и Клару: их соединяют узы верной любви, но время от времени точно какая-то черная рука является в их жизни и всякий раз лишает их какой-нибудь из радостей. Наконец, когда они стоят уже перед алтарем, появляется страшный Коппелиус и дотрагивается до прекрасных глаз Клары; кровавые брызги обжигают грудь Натанаэля. Коппелиус хватает его и бросает в пылающий огненный круг, который вертится с быстротою смерча, со страшным ревом, увлекая его за собой. Кажется, будто ураган гневно бичует пенящиеся волны, и они вздымаются подобно черным, белоголовым великанам. Сквозь этот дикий рев слышит он голос Клары: "Разве не можешь ты на меня взглянуть? Коппелиус обманул тебя, это не мои глаза опалили твою грудь, это горячие капли твоей собственной крови,-- мои глаза невредимы, посмотри на меня!" Натанаэль думает: "Это -- Клара, она будет со мной вечно". Мысль эта с силой пробивает огненный круг, он перестает вращаться, и в черной бездне замирает рев бури. Натанаэль смотрит в глаза Клары; но из этих глаз приветливо взирает на него сама смерть. В то время как Натанаэль сочинял эти стихи, он был очень спокоен и весел, он переделывал каждую строчку и, увлекшись мистической стороной, не успокоился до тех пор, пока все не стало гладко и благозвучно. Когда же он наконец завершил свой труд и прочел стихи вслух, его охватили страх и дикий ужас. "Чей это страшный голос?" -- воскликнул Натанаэль. Вскоре, однако, ему снова показалось, что это -- очень удачное стихотворение и он решил, что оно должно воспламенить холодные чувства Клары, хотя навряд ли смог бы объяснить, зачем воспламенять Клару и к чему, собственно, приведет то, что он будет пугать ее страшными образами, предсказывающими ей ужасную судьбу, которая разрушит ее счастье. Натанаэль и Клара сидели в маленьком садике возле дома; Клара была очень весела, ибо те три дня, что Натанаэль писал свое новое стихотворение, он не досаждал ей своими снами и предчувствиями. Натанаэль так же весело и живо говорил о радостных вещах, как бывало прежде, так что Клара сказала: -- Ну, теперь ты опять мой, видишь, как мы провели этого злого Коппелиуса? Тут только Натанаэль вспомнил, что у него в кармане лежат стихи, которые он собирался ей прочесть. Он тотчас же вынул листки и стал читать, а Клара, ожидая по обыкновению чего-нибудь скучного, принялась спокойно вязать. Но по мере того, как все более и более стали сгущаться тучи, она оставила свою работу и стала пристально смотреть Натанаэлю в глаза. Тот безудержно продолжал свое чтение, щеки его горели от внутреннего жара, из глаз катились слезы. Наконец он кончил и, застонав в совершенном изнеможении, схватил руку Клары и вздохнул, словно в безнадежной скорби: -- Ах, Клара, Клара! Клара нежно прижала его к сердцу и проговорила тихо, но медленно и серьезно: "Натанаэль, дорогой мой Натанаэль! Брось в огонь эту безумную, нелепую, сумасшедшую сказку!" Тут Натанаэль вскочил, оттолкнул от себя Клару и, вскричав: "Проклятый, бездушный автомат!" -- бросился прочь. Оскорбленная Клара залилась горькими слезами: "Ах, он никогда не любил меня, он не понимает меня!" -- рыдала она. Тут в беседку вошел Лотар, и Клара вынуждена была рассказать ему о том, что случилось. Он всем сердцем любил сестру, каждое слово ее обиды жгло ему душу так, что неудовольствие, которое он давно уже носил в сердце против мечтательного Натанаэля, разгорелось в безумную ярость. Он пошел к Натанаэлю и стал суровыми словами упрекать его за безрассудство и жестокое отношение к любимой сестре, на что тот отвечал ему так же запальчиво. За фантастического, сумасшедшего дурака было отплачено жалким, пошлым, низменным человеком. Поединок был неизбежен. Они решили драться следующим утром за садом, выбрав по академическому обычаю остро отточенные рапиры. Молчаливые и мрачные, бродили они вокруг. Клара слышала их жаркий спор и заметила, что в сумерках учитель фехтования принес рапиры. Она догадывалась, что произойдет. Придя на место поединка, Лотар и Натанаэль все в том же мрачном молчании сбросили с себя сюртуки; с кровожадно горящими глазами они уже были готовы напасть друг на друга, как в садовую калитку вбежала Клара и бросилась к ним. Рыдая, она воскликнула: -- Ужасные, дикие люди! Убейте меня прежде, чем вы начнете сражаться!.. Разве могла бы я жить на свете, если бы мой возлюбленный убил моего брата или брат -- возлюбленного. Лотар опустил оружие и молча смотрел в землю; в душу же Натанаэля вместе с невыносимой печалью вернулась вся любовь, какую он чувствовал к прелестной Кларе в лучшие дни своей чудесной юности. Смертоносное оружие выпало из его рук, и он пал к ногам Клары. -- Простишь ли ты меня когда-нибудь, моя единственная, бесценная Клара!.. Простишь ли ты меня, дорогой брат мой Лотар! Лотар был тронут глубокой скорбью друга; плача, обнялись эти трое примиренных людей и поклялись никогда больше не расставаться и вечно любить друг друга. Натанаэль чувствовал себя так, будто с души его свалилась огромная тяжесть, пригибавшая его к земле, и будто, оказав сопротивление темной силе, завладевшей им, он спас все свое существо, которому грозило уничтожение. Еще три блаженных дня прожил он около милой, а потом отправился в Г., где должен был пробыть еще год, после чего собирался навсегда возвратиться в родной город. Все, что случилось из-за Коппелиуса, скрыли от матери; все знали, что она не могла вспоминать о нем без содрогания: как и Натанаэль, она винила его в смерти своего мужа. Как удивился Натанаэль, когда, направляясь в свою квартиру, увидел, что дом, где он жил, сгорел и над фундаментом возвышались лишь обгоревшие, голые стены. Несмотря на то, что пожар начался в лаборатории аптекаря, жившего в нижнем этаже, и пламя сразу же охватило низ дома, смелым друзьям Натанаэля все же удалось вовремя проникнуть в его комнату, находившуюся в верхнем этаже, и спасти его книги, рукописи и инструменты. Все это они в целости перенесли в другой дом, где сняли комнату, которую Натанаэль и занял. Он не придал особого значения тому, что его помещение оказалось против квартиры профессора Спаланцани, ему также не показалось странным, что из его окна видна комната, где в одиночестве часто сидела Олимпия, так что он мог рассмотреть ее фигуру, хотя черты лица оставались смутны. Но в конце концов ему бросилось в глаза то, что Олимпия целыми часами оставалась в той самой позе, в какой он ее однажды увидел через стеклянную дверь; она все также сидела за маленьким столиком, ничего не делая, и смотрела на него неподвижным взором; он должен был признаться, что никогда не видел такой красивой фигуры, но, храня в сердце образ Клары, оставался равнодушен к неподвижной Олимпии и лишь изредка мельком взглядывал на эту красивую статую. Однажды, когда он сидел и писал письмо Кларе, кто-то тихонько постучался в дверь; он отозвался, дверь отворилась, и показалась мерзкая физиономия Копполы. Натанаэль весь затрепетал, но, помня то, что сказал ему Спаланцани о своем соотечественнике и что он так свято обещал своей возлюбленной относительно Коппелиуса, он устыдился своего ребяческого страха перед привидениями, постарался взять себя в руки и сказал так спокойно и непринужденно, как только мог: -- Я не покупаю барометров, ступайте, приятель, ступайте! Но Коппола вошел в комнату и проблеял хриплым голосом, растягивая широкий рот в безобразной улыбке и сверкая из под седых ресниц маленькими глазками: -- Э, не барометр, не барометр! У меня есть кароши глаза, кароши глаза! Натанаэль в ужасе воскликнул: -- Безумец! Как можешь ты торговать глазами? Какие глаза?!. Коппола же отложил в сторону свои барометры, запустил руки в широкие карманы и, вытащив оттуда очки и лорнеты, стал раскладывать их на столе: -- Ну-ну, очки, очки, надевать на нос, вот мои глаза, кароши глаза! Бормоча так, он вынимал все новые и новые очки, так что, сваленные на столе, они начали странно блестеть и мерцать. Тысячи глаз смотрели на Натанаэля, судорожно мигая; он не мог от них оторваться; все страшнее и страшнее скрещивались сверкающие взгляды и пронзали своими багровыми лучами грудь Натанаэля. Охваченный невыразимым ужасом, он закричал: -- Остановись же, остановись, ужасный человек! Он крепко схватил руку Копполы, который полез было в карман, чтобы достать очередные очки, хотя весь стол уже был ими завален. Коппола мягко высвободил свою руку и с противным смехом проговорил: -- А, не для вас -- так вот еще стекла! Он сгреб все очки, спрятал их и вынул из бокового кармана множество больших и маленьких подзорных труб. Как только очки исчезли, Натанаэль совершенно успокоился и, вспомнив о Кларе, сказал себе, что сам вызвал из души ужасный призрак и что Коппола есть просто честный механик и оптик, а не выходец с того света и не двойник проклятого Коппелиуса. К тому же и в стеклах, которые Коппола теперь выложил на стол, не было ничего особенного и еще менее чего-либо призрачного, как в очках; чтобы все загладить, Натанаэль решил и в самом деле что-нибудь у Копполы купить. Он взял маленькую, очень изящно отделанную карманную подзорную трубу и, желая ее испробовать, посмотрел в окно. Никогда в жизни не встречал он стекла, которое бы так чисто и отчетливо приближало предметы. Невольно он стал смотреть в комнаты Спаланцани. Олимпия, как всегда, сидела у маленького стола, положив на него руки и сплетя пальцы. Только теперь Натанаэль хорошо рассмотрел ее дивно прекрасное лицо. Лишь глаза, по-прежнему, казались ему странно неподвижными и безжизненными. Однако, когда он начал пристально рассматривать глаза Олимпии в подзорную трубу, Натанаэлю показалось, что они излучают какой-то лунный блеск. Как будто только теперь обрели они дар зрения, и взгляд их становился все живее и живее. Натанаэль стоял у окна точно завороженный, не в силах отвлечься от созерцания небесно прекрасной Олимпии. Покашливание и шарканье пробудило его от грез. За его спиной стоял Коппола: -- Три цехина -- три дуката,-- проговорил он. Натанаэль, совершенно забывший про оптика, поспешно отсчитал требуемую сумму. -- Ну как? Карош стекло? Карош? -- спросил Коппола своим отвратительным голосом, состроив кривую улыбку. -- Да, да, да! -- с досадой отвечал Натанаэль,-- прощайте, приятель. Коппола вышел из комнаты, бросая на Натанаэля странные косые взгляды. Натанаэль слышал, как он громко смеялся на лестнице. "Ну, да,-- подумал Натанаэль,-- он смеется, потому что я слишком дорого заплатил за эту маленькую трубу, слишком дорого заплатил!" Когда он повторял эти слова, по комнате пронесся чей-то глубокий, предсмертный вздох, и у него перехватило дыхание от ужаса. Но ведь это он сам так вздохнул, он отлично понимал это. "Клара,-- сказал он себе,-- совершенно права, считая меня глупым духовидцем: это в самом деле глупо, и даже более чем глупо, что меня так тревожит дурацкая мысль, что я слишком дорого заплатил Копполе за его стекло; я не вижу для этого никакой причины". Он сел за стол, чтобы закончить письмо Кларе, но, взглянувши в окно, убедился, что Олимпия все еще на прежнем месте, и в ту же минуту вскочил, точно увлекаемый какой-то непреодолимой силой, схватил трубу Копполы и не мог оторваться от созерцания Олимпии.до тех пор, пока его друг и названый брат Зигмунд не зашел за ним, чтобы вместе идти на лекцию профессора Спаланцани. Занавеска на двери в роковую комнату была плотно задернута, и ни теперь, ни в последующие два дня он не мог увидеть Олимпию, несмотря на то, что постоянно стоял у окна и смотрел в подзорную трубу Копполы, На третий день занавесили даже окна. Полный отчаяния, мучимый тоской и пылким желанием, он вышел в город. Образ Олимпии витал перед ним в воздухе, выступал из-за кустов и смотрел на него из светлого ручья большими, сверкающими глазами. Образ же Клары исчез из его сердца; думая только об Олимпии, он громко воскликнул: -- О, прекрасная высокая звезда моей любви! Для того ли ты взошла надо мной, чтобы тотчас же исчезнуть и покинуть меня? Возвращаясь к себе, он заметил, что в доме Спаланцани царит шумное движение. Все двери были открыты настежь, вносили разную утварь, окна в первом этаже были распахнуты, деятельные служанки сновали взад и вперед с большими щетками, столяры и обойщики со страшным шумом стучали и колотили. Натанаэль в изумлении остановился посреди улицы; тут к нему подошел Зигмунд и спросил со смехом: -- Ну, что скажешь о старике Спаланцани? Натанаэль ответил, что ничего не может сказать, ибо ничего не знает о профессоре, но что его удивляет непривычное оживление в этом обычно тихом и мрачном доме. Тут он узнал от Зигмунда, что Спаланцани устраивает завтра большой праздник с концертом и балом, на который пригласил половину университета. Говорили, что Спаланцани в первый раз покажет свою дочь Олимпию, которую так долго скрывал от людских глаз. Натанаэль нашел у себя пригласительную карточку и в назначенный час с сильно бьющимся сердцем явился к профессору, когда уже начали съезжаться экипажи и горели огни в разукрашенных залах. Общество было многочисленно и блестяще. Олимпия явилась в роскошном, изящном платье. Нельзя было не восхищаться ее прекрасным лицом и фигурой. Она была, по-видимому, слишком сильно затянута, отчего и происходил какой-то странный изгиб спины и осиная тонкость талии. В ее осанке и движениях было что-то размеренное и напряженное, что многим не нравилось, но все приписывали это неловкости, которую она испытывала в обществе. Начался концерт. Олимпия с большим искусством играла на фортепиано и так же хорошо спела бравурную арию чистым, почти резким хрустальным голосом. Натанаэль был в совершенном восторге; он стоял в самом последнем ряду, и черты Олимпии показались ему несколько иными при ослепительном блеске свечей. Он незаметно вынул подзорную трубу Копполы и стал смотреть через нее на прекрасную Олимпию. И тогда он увидел, что ее взор устремлен на него, и этот взор, в котором так ясно читались любовь и тоска, глубоко проникал в его душу. Искусные рулады казались Натанаэлю небесным ликованием Души, просветленной любовью; когда же в конце каденции по зале рассыпалась длинная, звучная трель, ему почудилось, что его вдруг обняли страстные руки; он не мог более сдерживаться и в порыве восторга громко воскликнул: "Олимпия!" Все обернулись, многие засмеялись. А соборный органист состроил еще более мрачное лицо, чем обычно, и сказал только: "Ну, ну!" Концерт был окончен, и начался бал. "Танцевать с нею, с нею!" В этом была цель всех желаний и стремлений Натанаэля. Но как отважиться пригласить ее, царицу бала? Однако, когда начались танцы, он, сам не зная как, очутился возле Олимпии, которую никто еще не пригласил, и, с трудом пролепетав несколько слов, взял ее за руку. Рука Олимпии была холодна как лед, на него повеяло холодом смерти! Он взглянул в глаза Олимпии, которые засветились любовью и желанием, и в то же мгновение ему показалось, что по этой холодной руке заструились потоки горячей крови и забился пульс. В душе Натанаэля еще сильнее разгорелась жажда любви, он обнял прекрасную Олимпию и помчался с ней в танце. Натанаэль всегда считал, что танцует в такт с музыкой, но по особой ритмической точности, с какой двигалась в танце Олимпия, направляя в то же время и его, он скоро заметил, как мало держится такта. Тем не менее он не хотел танцевать ни с какой другой женщиной и готов был убить всякого, кто бы ни подошел, чтобы пригласить Олимпию. Но это случилось всего два раза; к его удивлению, Олимпия, когда начинался танец, всякий раз оставалась на месте, и он не упускал случая снова ее пригласить. Если бы Натанаэль мог видеть что-нибудь, кроме прекрасной Олимпии, то непременно возникла бы какая-нибудь ссора или спор, ибо было ясно, что тихий, с трудом сдерживаемый смех, который возникал среди молодых людей, то в том, то в другом углу, относился к Олимпии, на нее бросали почему-то очень странные взгляды. Разгоряченный танцами и вином, Натанаэль совершенно забыл обычную свою робость. Он сидел рядом с Олимпией, держа ее руку в своей, и с большим вдохновением и пылом говорил ей о любви, выражаясь словами, которых не понимал ни сам он, ни Олимпия. Впрочем, она, может быть, и понимала, потому что не сводила с него глаз и время от времени вздыхала: "Ах, ах, ах!" -- "О, чудная, небесная дева! Луч из обетованной страны любви! Глубокая душа, в которой отражается все мое существо!" -- говорил Натанаэль и много еще другого в таком же роде, а Олимпия все только вздыхала: "Ах, ах, ах!" Профессор Спаланцани несколько раз проходил мимо счастливой пары и, глядя на них, улыбался с каким-то странным самодовольством. Между тем, несмотря на то, что он пребывал в совершенно ином мире, Наганаэль вдруг заметил, что в доме профессора стало совсем темно; он посмотрел вокруг и к немалому своему удивлению увидел, что в зале догорают две последние свечи, уже готовые погаснуть. Музыка и танцы давно кончились. "Разлука! Разлука!" -- в отчаянии вскричал Натанаэль; он поцеловал руку Олимпии, склонился к ее лицу, и его пылающие губы встретились с ее ледяными устами! Он снова содрогнулся от ужаса: ему вдруг пришла на ум легенда о мертвой невесте; но Олимпия крепко прижала его к себе, и казалось, что поцелуй вдохнул в ее уста жизнь. Профессор Спаланцани медленно прошел по опустевшей зале, звук его шагов повторяло эхо, и фигура его вместе с колеблющейся тенью имела страшный, призрачный вид. -- Любишь ли ты меня? Любишь ли ты меня, Олимпия? Одно только слово! Любишь ли ты меня? -- шептал Натанаэль, но Олимпия встала и вздохнула только: -- Ах, ах! -- Прекрасная, чудная звезда любви! -- продолжал Натанаэль,-- ты явилась мне и будешь вечно сиять, освещая мне душу! -- Ах, ах! -- отвечала Олимпия, удаляясь. Натанаэль пошел за ней; они очутились перед профессором. -- Вы необыкновенно живо беседовали с моей дочерью,-- промолвил Спаланцани с улыбкой,-- если вы находите удовольствие в разговоре с этой несмелой девушкой, то мы будем рады видеть вас у себя. Когда Натанаэль вышел из дома профессора, в груди его сияло необъятное небо. Все последующие дни праздник Спаланцани был предметом толков и пересудов, хотя профессор сделал все для того, чтобы произвести впечатление и блеснуть великолепием, насмешники-студенты не преминули рассказать про разные неловкости и странности, которые были замечены, в особенности же нападали на неподвижную, безмолвную Олимпию, которую, невзирая на красивую внешность, упрекали в совершенной тупости, и в этом видели причину того, что Спаланцани так долго скрывал ее от общества. Натанаэль слушал эти толки с затаенным гневом, но молчал, ибо полагал, что не стоит доказывать этим молодцам, что их собственная глупость мешает им разглядеть глубокую, прекрасную душу Олимпии. -- Сделай милость, братец,-- сказал однажды Зигмунд,-- скажи мне, как это тебя угораздило втрескаться в эту восковую фигуру, в эту деревянную куклу? Натанаэль хотел гневно ему возразить, но сдержался и сказал только: -- Скажи мне, Зигмунд, как при твоем живом уме и склонности ко всему прекрасному ты мог не заметить небесной красоты Олимпии? Но я должен благодарить за это судьбу, ибо именно по этой причине ты не станешь моим соперником; иначе один из нас должен был бы погибнуть. Зигмунд, увидев, что происходит с его другом, постарался переменить тему разговора и, сказавши, что в любви никогда нельзя судить о предмете, прибавил: -- Однако странно, что многие судят об Олимпии так же, как я. Она показалась нам -- не принимай это близко к сердцу -- неприятно неподвижной и бездушной. Ее фигура и лицо соразмерны и правильны, это верно, ее можно было бы счесть красивой, если бы взгляд ее не был так безжизнен, я сказал бы, лишен зрительной силы. Ее походка как-то странно размеренна, каждое движение выверено, точно у заводного механизма. Ее игра и пение отличаются совершенством поющей машины, то же самое можно сказать и про то, как она танцует. На нас Олимпия произвела какое-то отталкивающее впечатление: все время казалось, что она только изображает живое существо,-- тут кроется какая-то тайна. Натанаэль не дал волю горькому чувству, которое охватило его при словах Зигмунда, он поборол свою досаду и только сказал очень серьезно: -- Очень может быть, что Олимпия не нравится таким холодным и прозаичным людям, как вы. Только чувству поэта открывается то, что сходно с ним по своей натуре. Только в меня проник ее любящий взор, пронизав сиянием мое сердце и мысли, только в любви Олимпии нахожу я отражение себя самого. Неужто, плохо то, что она не изрекает плоских речей, как другие поверхностные люди? Она немногословна, это правда, но ее немногие слова являются настоящими иероглифами внутреннего мира, полного любви и высшего познания духовной жизни через созерцание вечного бытия. Но вам не дано этого понять, и все мои слова напрасны. -- Спаси тебя Бог, брат мой! -- промолвил Зигмунд очень мягко и печально,-- мне кажется, что ты на дурной дороге. Ты можешь рассчитывать на меня, когда все... нет, я больше ничего не скажу! Натанаэль вдруг почувствовал, что холодный, прозаический Зигмунд очень ему предан, и он горячо пожал протянутую ему руку. Натанаэль совершенно позабыл, что на свете существуют Клара, которую он когда-то любил, мать, Лотар,-- все улетучилось из его памяти, он жил только Олимпией, у которой проводил ежедневно по нескольку часов, распространяясь о своей любви, о симпатии, возгоревшейся к жизни, о психическом сродстве, и Олимпия слушала его с неизменным вниманием. Натанаэль извлек из недр своего письменного стола все, что он когда-то насочинял. Стихотворения, фантазии, видения, романы, рассказы, вперемешку со всевозможными возносящимися к облакам сонетами, стансами и канцонами,-- все это он читал Олимпии часами, не зная усталости. Никогда еще не было у него такой благодарной слушательницы. Она не вязала и не вышивала, не смотрела в окно, не кормила птичку, не играла с комнатной собачкой или любимой кошкой, не вертела в руках бумажных фигурок, она вообще ничего не делала и при этом не зевала и не покашливала, словом, сидела не шелохнувшись, устремив неподвижный взор в глаза возлюбленного, и взор этот становился все пламенней и живее. Только тогда, когда Натанаэль вставал и целовал ей руку, а иногда и в губы, она говорила: "Ах, ах!", а потом: "Доброй ночи, мой милый!" "О, дивная, глубокая душа! -- восклицал Натанаэль, возвращаясь в свою комнату,-- только ты одна и можешь меня понять". Он трепетал от восторга, думая о том, какое дивное созвучие было в чувствах его и Олимпии; ему казалось, что вся душа ее внимала его поэтическому дару и что он слышит голос ее души. Вероятно, так оно и было, ибо Олимпия произносила только те слова, которые упомянуты выше. Когда же в моменты просветления и трезвости, например утром, сейчас же после пробуждения, Натапаэль вспоминал о совершеннейшей пассивности и бессловесности Олимпии, то говорил себе: "Что такое слова? Взгляд ее небесных глаз говорит мне больше всяческих речей. Разве можно дитя небес заключить в тесный круг жалких земных потребностей?" Профессор Спаланцани, по-видимому, был очень рад отношениям, которые возникли между Натанаэлем и его дочерью; его удовольствие являло себя в разных мелких признаках; когда же Натанаэль решился наконец намекнуть на свое желание обручиться с Олимпией, он расплылся в улыбке и заявил, что предоставляет дочери вполне свободный выбор. Ободренный этими словами и весь пламенея любовью, Натанаэль решил на другой же лень потребовать от Олимпии, чтобы она откровенно и ясно высказала то, о чем давно поведал ему ее дивный взор, то есть что она желает принадлежать ему навеки. Он принялся искать кольцо, которое подарила ему при расставании мать, чтобы вручить его Олимпии как символ своей преданности и зарождающейся совместной цветущей жизни. При этом ему попались под руку письма Клары и Лотара, но он равнодушно отбросил их в сторону, нашел кольцо, спрятал его в карман и полетел к Олимпии. Поднимаясь по лестнице, он услышал страшный шум, доносившийся, похоже, из рабочего кабинета Спаланцани. Раздавались топанье, треск, хлопанье, удары в дверь, и ко всему этому присоединялись брань и проклятия: "Пусти, пусти, проклятый негодяй! Ты посвятил этому душу и тело? Ха, ха, ха, ха!.. Но ведь и мы не сидели сложа руки! Глаза-то ведь сделал я, я! -- А я -- заводной механизм! -- Болван ты со своим механизмом.-- Проклятая собака, безмозглый часовщик! -- Пошел вон! -- Сатана! -- Стой, скотина! Стой! -- Убирайся! -- Пусти!.." То были голоса Спаланцани и ужасного Коппелиуса, которые ругались и наскакивали друг на друга. Натанаэль ворвался в комнату, охваченный безотчетным страхом. Профессор держал за плечи какую-то женскую фигуру, а итальянец Коппола держал ее за ноги, и оба, яростно споря, тянули ее в разные стороны. Натанаэль в смертельном ужасе отпрянул, узнав фигуру Олимпии. Он хотел уже было броситься к ним, чтобы отнять возлюбленную у этих разъяренных людей, но в эту минуту Коппола со страшной силой вырвал фигуру из рук профессора и нанес ею Спаланцани такой сокрушительный удар, что тот повалился на стол, где стояли бутыли, реторты, колбы и стеклянные цилиндры. Все эти сосуды разлетелись на тысячи осколков. Коппола перекинул женскую фигуру через плечо и с мерзким визгливым смехом побежал вниз по лестнице, задевая за ступени ее безобразно свешивающимися ногами, которые вращались и с деревянным стуком бились о ступени. Натанаэль застыл на месте. Он слишком отчетливо увидел, что на смертельно бледном, восковом лице Олимпии нет глаз, на их месте чернели дыры: это была бездушная кукла. Спаланцани катался по полу, стеклянные осколки поранили ему голову, грудь и руку, кровь текла ручьями, но он собрал все свои силы и закричал: "За ним, в погоню! Что же ты медлишь! Коппелиус, Коппелиус! Он украл у меня мой лучший автомат! Я работал над ним двадцать лет, вложил в него всю душу; механизм, речь, походка -- все мое дело, лишь глаза, глаза похищены у тебя! Проклятый мерзавец! Верни мне Олимпию, вот тебе глаза!" Натанаэль увидел на полу пару кровавых глаз, устремленных на него. Спаланцани схватил их здоровой рукой и швырнул в Натанаэля, так что они ударились об его грудь. Тут безумие впилось в него огненными когтями, вошло в его душу, терзая ум и сердце. "Гей, гей, гей! Огненный круг! Огненный круг, вертись веселей, веселей. Вертись, деревянная кукла, вертись, красотка, живей!" Он бросился на профессора и схватил его за горло. Он задушил бы его, если бы на шум не сбежались люди; они оттащили неиствующего Натанаэля и спасли таким образом жизнь профессору, после чего перевязали ему раны. Зигмунд, несмотря на всю свою силу, не мог справиться с беснующимся безумцем, который беспрестанно кричал ужасным голосом: "Вертись, деревянная кукла!" и изо всех сил отбивался сжатыми кулаками. Наконец общими усилиями удалось побороть его, поваливши на пол и связав веревками. Слова его перешли в ужасающий животный вой. В таком состоянии его и отвезли в сумасшедший дом. Любезный читатель, прежде чем продолжить свой рассказ о несчастном Натанаэле, я могу уверить тебя -- если ты принимаешь хоть какое-нибудь участие в искусном создателе механизмов Спаланцани,-- что он совершенно излечился от своих ран. Однако он должен был оставить университет, так как история Натанаэля привлекла всеобщее внимание и вообще было признано совершенно непозволительным обманом приводить в общество вместо живой особы деревянную куклу (ведь Олимпия благополучно посещала светские чаепития). Юристы далее называли это искусным и тем более заслуживающим строго наказания подлогом, ибо он был направлен против общества и так ловко обставлен, что ни один человек (за исключением некоторых наблюдательных студентов) его не заметил, хотя теперь все разыгрывали из себя мудрецов и ссылались на разные вещи, которые казались им подозрительными. Эти господа не обнародовали, однако, ничего особенного. Ну, могло ли, например, кому-нибудь показаться подозрительным, что, по словам одного изящного господина, Олимпия против всякого обыкновения чаще ела, чем зевала? Этим, по мнению франта, подпитывалось движение скрытого механизма, отчего заметно слышался треск и т.д. Профессор поэзии и красноречия взял щепотку табаку, похлопал по табакерке, откашлялся и торжественно возвестил: -- Многоуважаемые господа и дамы! Неужто вы не замечаете, в чем тут соль? Все дело в аллегории, это не что иное, как метафора! Вы понимаете меня! Sapienti sat!* Но многих из многоуважаемых господ такое объяснение вовсе не удовлетворило; история с механической куклой пустила в их душах глубокие корни, и в них поселилось самое скверное недоверие к человеческим особям. Чтобы удостовериться в том, что они влюблены не в деревянную куклу, многие обожатели требовали, чтобы их возлюбленные не совсем в такт пели и танцевали, чтобы они во время чтения вслух вязали или вышивали, играли с собачкой и т.д., а главное, чтобы они не только слушали, но и говорили сами, да так, чтобы их речи действительно выражали мысли и чувства. У многих любовный союз стал крепче и душевнее, другие же спокойно разошлись. "Да, ни в чем нельзя быть уверенным",-- говорили то те, то другие. На чайных вечерах все стали страшно зевать и ничего не ели, чтобы отклонить всякое подозрение. Спаланцани, как уже было сказано, должен был уехать, чтобы избежать разбирательства, предпринятого против автомата, обманным образом введенного в человеческое общество. Коппола тоже исчез. * Мудрому достаточно (лат.). Натанаэлю казалось, что он пробудился от страшного, тяжелого сна. Он открыл глаза и почувствовал, как в душу его небесной теплотой льется неописуемое блаженство. Он лежал на кровати в своей комнате, в родительском доме, над ним склонилась Клара, а поблизости стояли мать и Лотар. -- Наконец-то, наконец, дорогой мой Натанаэль, ты исцелился от этой страшной болезни и теперь снова будешь мой! -- сказала Клара и обняла Натанаэля. У того от печали и радости полились из глаз слезы, и он громко простонал: -- О, Клара! Моя Клара! Тут вошел Зигмунд, который все это время поддерживал друга в его несчастии. Натанаэль протянул ему руку: -- Ты не оставил меня, верный друг! Всякий след безумия исчез благодаря заботливому уходу матери, возлюбленной и друзей. Скоро Натанаэль совсем поправился. Между тем их дом посетило счастье: умер старый скупой дядюшка, от которого никто ничего не ждал, и оставил матери помимо значительного состояния имение в красивой местности неподалеку от города. Туда решили переселиться мать, Лотар и Натанаэль со своей Кларой, с которой он намеревался теперь вступить в брак. Натанаэль стал удивительно кроток и мягок, как ребенок, теперь только открылась ему дивная, небесно чистая душа Клары. Никто не делал даже отдаленных намеков на прошлое. Только когда уезжал Зигмунд, Натанаэль сказал ему: -- Боже мой, друг! На какой плохой дороге я был! Но, к счастью, ангел вовремя направил меня на светлую стезю. То была моя. Клара! Зигмунд не позволил ему продолжать, опасаясь, что могут воскреснуть болезненные воспоминания... И вот наступило время, когда четверо счастливцев собрались ехать в свое имение. В полдень они, сделав много покупок, шли по улицам города. Высокая башня ратуши отбрасывала на базарную площадь гигантскую тень. -- Давай,-- сказала Клара,-- взойдем на башню и посмотрим на дальние горы! Сказано -- сделано! Натанаэль и Клара поднялись наверх, мать со служанкой пошли домой, а Лотар, которому не хотелось взбираться по высокой лестнице, остался ждать внизу. Влюбленные рука об руку стояли на самой высокой галерее башни и смотрели на леса, над которыми, точно гигантский город, возвышались синие горы. -- Смотри, какой странный серый кустик, он как будто движется,-- сказала Клара. Натанаэль машинально опустил руку в боковой карман и, нащупав там подзорную трубку Копполы, посмотрел в ту сторону... Перед ним была Клара. И вот кровь его судорожно запульсировала в жилах, страшно побледнев, уставился он на Клару, и вдруг огненные потоки полились из его блуждающих глаз, он изныл, как затравленный зверь, высоко подпрыгнул и, страшно захохотав, закричал пронзительным голосом: "Вертись, деревянная кукла, вертись!" -- потом с ужасающей силой схватил Клару и хотел столкнуть ее вниз, но она в смертельном страхе крепко вцепилась в перила. Лотар услышал бешеный рев Натанаэля и отчаянный крик Клары. Ужасное подозрение шевельнулось в нем. Он бросился наверх, но дверь на вторую галерею была заперта. Клара кричала все громче. Не помня себя от страха и ярости, Лотар стал колотить в дверь, которая наконец распахнулась. -- Помогите! Помогите! -- голос Клары слабел и вскоре замер. -- Этот безумец убил ее! -- вскричал Лотар. Дверь на верхнюю галерею тоже была заперта. Отчаяние придало ему силы, он сорвал дверь с петель. Боже праведный! -- Клара, переброшенная безумным Натанаэлем за перила, повисла в воздухе. Только одной рукой держалась она за железный прут. Быстрее молнии схватил Лотар сестру, подтянул ее наверх и в то же мгновение ударил безумного кулаком в лицо с такой силой, что тот отшатнулся и выпустил свою добычу. Лотар сбежал вниз, неся на руках бесчувственную сестру. Она была спасена. Натанаэль один неистовствовал на галерее, высоко подпрыгивая и крича: "Огненный круг, вертись! Огненный круг, вертись!". На этот дикий крик сбежались люди. Над ними возвышался, словно какой-то гигант, адвокат Коппелиус, который только что приехал в город и пришел той же дорогой на базарную площадь; хотели подняться наверх, чтобы схватить безумца, но Коппелиус сказал со смехом: -- Ха, ха! Подождите, он сам сейчас явится! -- и стал смотреть вверх вместе с другими. Натанаэль вдруг остановился как вкопанный, весь съежился и замер, но, увидев Коппелиуса, пронзительно крикнул: "А, короши глаза! Короши глаза!" -- и прыгнул через перила. Когда Натанаэль лежал на мостовой с размозженной головой, Коппелиус исчез в толпе... Спустя несколько лет в отдаленной местности видели Клару, сидевшую на крыльце красивого деревенского домика рядом с приветливым мужчиной; подле них играли двое веселых мальчуганов. Из этого можно заключить, что Клара обрела спокойное семейное счастье, отвечающее ее веселой, жизнерадостной натуре, которого никогда не смог бы дать ей Натанаэль с его вечным душевным разладом. OCR, Spellcheck: Ostashko

НАТАНАЭЛЬ — ЛОТАРУ

Вы, верно, все теперь в ужасном беспокойстве, что я так долго-долго не писал. Матушка, конечно, сердится, а Клара, пожалуй, думает, что я провождаю жизнь свою в шумных удовольствиях и совсем позабыл прелестного моего ангела, чей облик столь глубоко запечатлен в моем уме и сердце. Но это несправедливо: всякий день и во всякий час я вспоминаю о вас, и в сладостных снах является мне приветливый образ милой моей Клерхен, и светлые глаза ее улыбаются мне так же пленительно, как это бывало, когда я приходил к вам. Ах, в силах ли был я писать вам в том душевном смятении, какое доселе расстраивало все мои мысли! Что-то ужасное вторглось в мою жизнь! Мрачное предчувствие страшной, грозящей мне участи стелется надо мною подобно черным теням облаков, которые не проницает ни один приветливый луч солнца. Но прежде надобно сказать тебе, что со мною случилось. Я знаю, что должен это сделать, но едва помыслю о том, во мне подымается безумный смех. Ах, любезный Лотар, как сумею я дать почувствовать тебе хоть отчасти, что случившееся со мной несколько дней тому назад и впрямь могло губительно возмутить мою жизнь! Когда бы ты был здесь, то увидел бы все сам; однако ж теперь ты, верно, почтешь меня за сумасбродного духовидца. Одним словом, то ужасное, что случилось со мною и произвело на меня смертоносное впечатление, от которого я тщетно силюсь избавиться, состояло просто-напросто в том, что несколько дней тому назад, именно 30 октября, в полдень, ко мне в комнату вошел продавец барометров и предложил мне свои товары. Я ничего не купил, да еще пригрозил сбросить его с лестницы, в ответ на что он незамедлительно удалился сам.

Ты догадываешься, что только совсем необыкновенные обстоятельства, оставившие глубокий след в моей жизни, могли придать важность сему приключению, так что особа злополучного старьевщика должна была оказать на меня действие столь губительное. И это так. Я собираю все свои силы, чтобы спокойно и терпеливо рассказать тебе кое-что из времен ранней моей юности, дабы подвижному твоему уму отчетливо и ясно представилось все в живых образах. Но едва хочу приступить к этому, как уже слышу твой смех и слова Клары: «Да ведь это сущее ребячество!» Смейтесь, прошу вас, смейтесь надо мною от всего сердца! Очень прошу вас! Но, боже милостивый, — волосы мои становятся дыбом, и мне кажется, что, умоляя вас смеяться надо мной, я нахожусь в таком же безумном отчаянии, в каком Франц Моор заклинал Даниеля. Но скорее к делу!

Кроме как во время обеда, я, братья мои и сестры редко видели днем нашего отца. Вероятно, он был очень занят своею должностью. После ужина, который, по старинному обыкновению, подавали уже в семь часов, мы все вместе с матушкой шли в отцовский кабинет и рассаживались за круглым столом. Отец курил табак и время от времени прихлебывал пиво из большого стакана. Часто рассказывал он нам различные диковинные истории, причем сам приходил в такой раж, что его трубка всегда погасала, и я должен был подносить к ней горящую бумагу и снова ее разжигать, что меня весьма забавляло. Нередко также давал он нам книжки с картинками, а сам, безмолвный и неподвижный, сидел в креслах, пуская вокруг себя такие густые облака дыма, что мы все словно плавали в тумане. В такие вечера мать бывала очень печальна и, едва пробьет девять часов, говорила: «Ну, дети! Теперь в постель! В постель! Песочный человек идет, я уже примечаю!» И правда, всякий раз я слышал, как тяжелые, мерные шаги громыхали по лестнице; верно, то был Песочный человек. Однажды это глухое топание и грохот особенно напугали меня; я спросил мать, когда она нас уводила: «Ах, маменька, кто ж этот злой Песочник, что всегда прогоняет нас от папы? Каков он с виду?» — «Дитя мое, нет никакого Песочника, — ответила мать, — когда я говорю, что идет Песочный человек, это лишь значит, что у вас слипаются веки и вы не можете раскрыть глаз, словно вам их запорошило песком». Ответ матери не успокоил меня, и в детском моем уме явственно возникла мысль, что матушка отрицает существование Песочного человека для того только, чтоб мы его не боялись, — я-то ведь всегда слышал, как он подымается по лестнице! Подстрекаемый любопытством и желая обстоятельно разузнать все о Песочном человеке и его отношении к детям, я спросил наконец старую нянюшку, пестовавшую мою младшую сестру, что это за человек такой, Песочник? «Эх, Танельхен, — сказала она, — да неужто ты еще не знаешь? Это такой злой человек, который приходит за детьми, когда они упрямятся и не хотят идти спать, он швыряет им в глаза пригоршню песку, так что они заливаются кровью и лезут на лоб, а потом кладет ребят в мешок и относит на луну, на прокорм своим детушкам, что сидят там в гнезде, а клювы-то у них кривые, как у сов, и они выклевывают глаза непослушным человеческим детям». И вот воображение мое представило мне страшный образ жестокого Песочника; вечером, как только загремят на лестнице шаги, я дрожал от тоски и ужаса. Мать ничего не могла добиться от меня, кроме прерываемых всхлипываниями криков: «Песочник! Песочник!» Опрометью убегал я в спальню, и всю ночь мучил меня ужасающий призрак Песочного человека. Я уже пришел в такие лета, что мог уразуметь, что с Песочным человеком и его гнездом на луне все обстоит не совсем так, как это насказала мне нянюшка; однако ж Песочный человек все еще оставался для меня страшным призраком, — ужас и трепет наполняли меня, когда я не только слышал, как он подымается по лестнице, но и с шумом раскрывает дверь в кабинет отца и входит туда. Иногда он подолгу пропадал. Но после того приходил несколько дней кряду. Так прошло немало лет, и все же я никак не мог свыкнуться с этим зловещим наваждением и в моей душе не меркнул образ жестокого Песочника. Короткое его обхождение с моим отцом все более и более занимало мое воображение; спросить об этом самого отца не дозволяла какая-то непреодолимая робость, но желание самому — самому исследовать эту тайну, увидеть баснословного Песочника, возрастало во мне год от году. Песочный человек увлек меня на стезю чудесного, необычайного, куда так легко совратить детскую душу. Ничто так не любил я, как Читать или слушать страшные истории о кобольдах, ведьмах, гномах и пр.; но над всеми властвовал Песочный человек, которого я беспрестанно рисовал повсюду, — на столах, шкафах, стенах, углем и мелом в самых странных и отвратительных обличьях. Когда мне минуло десять лет, мать, выпроводив меня из детской, отвела мне комнатушку в коридоре неподалеку от отцовского кабинета. Нас все еще торопливо отсылали спать, едва пробьет девять часов и в доме послышится приближение незнакомца. Из своей каморки я слышал, как он входил к отцу, и вскоре мне начинало казаться, что по дому разносится какой-то тонкий, странно пахнущий чад. Любопытство все сильнее распаляло меня и наконец придало мне решимость как-нибудь да повидать Песочного человека. Часто, как только уйдет мать, я прокрадывался из своей комнатушки в коридор. Но не мог ничего приметить, ибо, когда я достигал места, откуда мог увидеть Песочного человека, он уже затворял за собою дверь. Наконец, гонимый необоримым желанием, я решил спрятаться в отцовском кабинете и дождаться там Песочного человека.

Однажды вечером, по молчаливости отца и печальной задумчивости матери, я заключил, что должен прийти Песочный человек; а посему, сказавшись весьма усталым и не дожидаясь девяти часов, я оставил комнату и притаился в темном закоулке подле самой двери. Входная дверь заскрипела; в сенях и на лестнице послышались медленные, тяжелые шаги. Мать торопливо прошла мимо, уводя детей. Тихо-тихо растворил я дверь отцовской комнаты. Он сидел, по своему обыкновению, безмолвный и неподвижный, спиною ко входу; он меня не заметил, я проворно скользнул в комнату и укрылся за занавеску, которой был задернут открытый шкаф, где висело отцовское платье. Ближе — все ближе слышались шаги, — за дверьми кто-то странно кашлял, кряхтел и бормотал. Сердце мое билось от страха и ожидания. Вот шаги загромыхали подле самой двери, — подле самой двери. Кто-то сильно рванул ручку, дверь со скрипом растворилась! Крепясь изо всех сил, я осторожно высовываю голову вперед. Песочный человек стоит посреди комнаты прямо перед моим отцом, яркий свет свечей озаряет его лицо! Песочник, страшный Песочник — да это был старый адвокат Коппелиус, который частенько у нас обедал!

Однако ж никакое самое страшное видение не могло повергнуть меня в больший ужас, нежели этот самый Коппелиус. Представь себе высокого, плечистого человека с большой нескладной головой, землисто-желтым лицом; под его густыми седыми бровями злобно сверкают зеленоватые кошачьи глазки; огромный здоровенный нос навис над верхней губой. Кривой рот его нередко подергивается злобной улыбкой; тогда на щеках выступают два багровых пятна и странное шипение вырывается из-за стиснутых зубов. Коппелиус являлся всегда в пепельно-сером фраке старинного покроя; такие же были у него камзол и панталоны, а чулки черные и башмаки со стразовыми пряжками. Маленький парик едва прикрывал его макушку, букли торчали торчком над его большими багровыми ушами, а широкий глухой кошелек топорщился на затылке, открывая серебряную пряжку, стягивающую шейный платок. Весь его облик вселял ужас и отвращение; но особливо ненавистны были нам, детям, его узловатые косматые ручищи, так что нам претило все, до чего бы он ни дотронулся. Он это приметил и стал тешить себя тем, что под разными предлогами нарочно трогал печения или фрукты, которые добрая наша матушка украдкой клала нам на тарелки, так что мы, со слезами на глазах, смотрели на них и не могли от тошноты и гадливости отведать те лакомства, которые нас всегда радовали. Точно так же поступал он по праздникам, когда отец наливал нам по рюмке сладкого вина. Он спешил перебрать все своими ручищами, а то и подносил рюмку к синим губам и заливался адским смехом, заметив, что мы не смели обнаружить нашу досаду иначе, как только тихими всхлипываниями. Он всегда называл нас зверенышами, в его присутствии нам не дозволялось и пикнуть, и мы от всей души проклинали мерзкого, враждебного человека, который с умыслом и намерением отравлял наши невиннейшие радости. Матушка, казалось, так же как и мы, ненавидела отвратительного Коппелиуса, ибо стоило ему появиться, как ее веселая непринужденность сменялась мрачной и озабоченной серьезностью. Отец обходился с ним как с высшим существом, которое надобно всячески ублажать и терпеливо сносить все его невежества. Довольно было малейшего намека — и для него готовили любимые кушанья и подавали редкостные вина.

Когда я увидел Коппелиуса, то меня, повергнув в ужас и трепет, осенила внезапная мысль, что ведь никто другой и не мог быть Песочным человеком, но этот Песочный человек уже не представлялся мне букой нянюшкиных сказок, который таскает детские глаза на прокорм своему отродию в совиное гнездо на луне, — нет! — это был отвратительный призрачный колдун, который всюду, где бы он ни появлялся, приносил горесть, напасть — временную и вечную погибель.

Я стоял словно завороженный. Высунув голову из занавесок, я так и застыл, подслушивая, хотя и рисковал быть открытым и, как я хорошо понимал, жестоко наказанным. Отец встретил Коппелиуса весьма торжественно. «Живей! За дело!» — воскликнул тот глухим гнусавым голосом и скинул с себя платье. Отец безмолвно и мрачно снял шлафрок, и они облачились в длинные черные балахоны. Откуда они их взяли, я проглядел. Отец отворил дверцы стенного шкафа; и я увидел: то, что я издавна считал шкафом, была скорее черная выемка, где стоял небольшой очаг. Коппелиус приблизился, и голубое пламя, потрескивая, взвилось над очагом. Множество диковинных сосудов стояло вокруг. О боже! Когда старый мой отец склонился над огнем, — какая ужасная случилась с ним перемена! Казалось, жестокая судорожная боль преобразила его кроткое честное лицо в уродливую отвратительную сатанинскую личину. Он походил на Коппелиуса! Сей последний, взяв раскаленные щипцы, вытаскивал ими добела раскаленные комья какого-то вещества, которое он потом усердно бил молотком. Мне чудилось, что везде вокруг мелькает множество человеческих лиц, только без глаз, — вместо них ужасные, глубокие черные впадины. «Глаза сюда! Глаза!» — воскликнул Коппелиус глухим и грозным голосом. Объятый неизъяснимым ужасом, я вскрикнул и рухнул из моей засады на пол. И вот Коппелиус схватил меня. «А, звереныш! Звереныш! — заблеял он, скрежеща зубами, поднял меня и швырнул на очаг, так что пламя опалило мои волосы. — Теперь у нас есть глаза, глаза, — чудесные детские глаза», — так бормотал Коппелиус и, набрав в печи полные горсти раскаленных угольков, собирался бросить их мне в лицо. И вот отец мой, простирая к нему руки, взмолился: «Мастер! Мастер! — оставь глаза моему Натанаэлю, — оставь!» Коппелиус громко захохотал: «Пусть у малого останутся глаза, и он хорошенько выплачет свой урок на этом свете; ну а все же мы наведем ревизию, как там у него прилажены руки и ноги». И вот он схватил меня с такой силой, что у меня захрустели все суставы, и принялся вертеть мои руки и ноги, то выкручивая их, то вправляя. «Ага, — эта вот не больно ладно ходит! — а эта хорошо, как и было! Старик знал свое дело!» — так шипел и бормотал Коппелиус. Но у меня в глазах все потемнело и замутилось, внезапная судорога пронзила все существо мое — я ничего более не чувствовал. Теплое нежное дыхание коснулось моего лица, я пробудился как бы от смертного сна, надо мною склонилась мать. «Тут ли еще Песочник?» — пролепетал я. «Нет, милое дитя мое, нет, он давным-давно ушел и не сделает тебе ничего дурного!» — так говорила матушка и целовала и прижимала к сердцу возвращенного ей любимого сына.

Но для чего утруждать тебя, любезный Лотар? Для чего столь пространно пересказывать тебе все подробности, когда еще так много надобно сообщить тебе? Словом, мое подслушивание было открыто, и Коппелиус жестоко обошелся со мной. Испуг и ужас произвели во мне сильную горячку, которою и страдал я несколько недель. «Тут ли еще Песочник?» — то были первые мои разумные слова и знак моего выздоровления, моего спасения. Теперь остается рассказать тебе о самом страшном часе моей юности; тогда ты убедишься: не ослабление глаз моих тому причина, что все представляется мне бесцветным, а темное предопределение и впрямь нависло надо мною, подобно мрачному облаку, которое я, быть может, рассею только смертью.

Коппелиус не показывался более; разнесся слух, что он оставил город.

Минуло около года, мы, по старому, неизменному своему обыкновению, сидели вечером за круглым столом. Отец был весел и рассказывал множество занимательных историй, случившихся с ним в путешествиях, во времена его молодости. И вот, когда пробило девять часов, мы внезапно услышали, как заскрипели петли входной двери и медленные чугунные шаги загремели в сенях и по лестнице. «Это Коппелиус!» — сказала, побледнев, матушка. «Да! — это Коппелиус», — повторил отец усталым, прерывающимся голосом. Слезы хлынули из глаз матушки. «Отец! Отец! — вскричала она. — Неужто все еще надо?» — .»В последний раз! — отвечал он, — в последний раз приходит он ко мне, обещаю тебе. Ступай, ступай с детьми! Идите, идите спать! Покойной ночи!»

Меня словно придавил тяжелый холодный камень — дыхание мое сперлось! Мать, видя, что я застыл в неподвижности, взяла меня за руку: «Пойдем, Натанаэль, пойдем!» Я позволил увести себя, я вошел в свою комнату. «Будь спокоен, будь спокоен, ложись в постель — спи! спи!» — крикнула мне вслед матушка; однако ж, томимый несказанным внутренним страхом и беспокойством, я не мог сомкнуть вежд. Ненавистный, мерзкий Коппелиус, сверкая глазами, стоял передо мной, глумливо смеясь, и я напрасно силился отогнать от себя его образ. Верно, было уже около полуночи, когда раздался страшный удар, словно выстрелили из пушки. Весь дом затрясся, что-то загромыхало и зашипело подле моей двери, а входная дверь с треском захлопнулась. «Это Коппелиус!» — воскликнул я вне себя и вскочил с постели. И вдруг послышался пронзительный крик безутешного, непереносимого горя; я бросился в комнату отца; дверь была отворена настежь, удушливый чад валил мне навстречу, служанка вопила: «Ах, барин, барин!» Перед дымящимся очагом на полу лежал мой отец, мертвый, с черным, обгоревшим, обезображенным лицом; вокруг него визжали и выли сестры — мать была в беспамятстве. «Коппелиус, исчадие ада, ты убил отца моего!» — так воскликнул я и лишился чувств. Спустя два дня, когда тело моего отца положили в гроб, черты его снова просветлели и стали тихими и кроткими, как в продолжение всей его жизни. Утешение сошло в мою душу, когда я подумал, что его союз с адским Коппелиусом не навлечет на него вечного осуждения.

Взрыв разбудил соседей, о происшедшем разнеслась молва, и власти, уведомившись о том, хотели потребовать Коппелиуса к ответу; но он бесследно исчез из города.

Теперь, любезный мой друг, когда я открою тебе, что помянутый продавец барометров был не кто иной, как проклятый Коппелиус, то ты не станешь пенять на меня, что я понапрасну возомнил, будто это враждебное вторжение принесет мне великое несчастье. Он был одет иначе, но фигура и черты лица Коппелиуса слишком глубоко запечатлелись в моей душе, так что я никак не мог обознаться. Притом Коппелиус даже не переменил своего имени. Он выдает себя здесь за пьемонтского механика и называет себя Джузеппе Коппола.

Я решил хорошенько с ним переведаться и отомстить за смерть отца, чего бы то ни стоило.

Не говори ничего матушке о появлении этого мерзкого колдуна. Поклонись от меня милой Кларе, я напишу ей в более спокойном расположении духа. Прощай и пр.

КЛАРА — НАТАНАЭЛЮ

Скажу чистосердечно, мне думается, что все то страшное и ужасное, о чем ты говоришь, произошло только в твоей душе, а действительный внешний мир весьма мало к тому причастен. Видать, старый Коппелиус и впрямь был довольно мерзок, но то, что он ненавидел детей, вселяло в вас истинное к нему отвращение.

Страшный Песочник из нянюшкиной сказки весьма естественно соединился в твоей детской душе со старым Коппелиусом, который, даже когда ты перестал верить в Песочного человека, остался для тебя призрачным колдуном, особенно опасным для детей. Зловещие свидания его с твоим отцом в ночную пору были не что иное, как тайные занятия алхимией, чем матушка твоя не могла быть довольна, ибо на то, нет сомнения, уходило попусту много денег, да и, как всегда бывает с подобными адептами, сии труды, наполняя душу отца твоего обманчивыми стремлениями к высокой мудрости, отвлекали его от забот о своем семействе. Отец твой, верно, причинил себе смерть собственною неосторожностью, и Коппелиус в том неповинен. Поверишь ли, вчера я допытывалась у нашего сведущего соседа, аптекаря, могут ли во время химических опытов приключиться подобные взрывы, внезапно поражающие смертью. Он ответил: «Всеконечно!» — и описал, по своему обыкновению, весьма пространно и обстоятельно, как это могло сделаться, насказав при том множество мудреных слов, из которых я ни одного не могла упомнить. Теперь ты станешь досадовать на свою Клару, ты скажешь: » В эту холодную душу не проникает ни один луч того таинственного, что так часто обвивает человека незримыми руками; она видит только пеструю поверхность мира и, как ребячливое дитя, радуется золотистым плодам, в сердцевине коих скрыт смертоносный яд».

Ах, возлюбленный Натанаэль, или тебе не верится, что и веселая, беспечальная, беззаботная душа может почувствовать враждебное проникновение темной силы, стремящейся погубить нас в нашем собственном «я»? Но прости, если я, неученая девушка, попытаюсь как-нибудь растолковать, что, собственно, я разумею под этой внутренней борьбой. В конце концов я, верно, не найду надлежащих слов, и ты подымешь меня на смех, не оттого, что у меня глупые мысли, а потому, что я так нескладно пытаюсь их выразить.

Ежели существует темная сила, которая враждебно и предательски забрасывает в нашу душу петлю, чтобы потом захватить нас и увлечь на опасную, губительную стезю, куда мы бы иначе никогда не вступили, — ежели существует такая сила, то она должна принять наш собственный образ, стать нашим «я», ибо только в этом случае уверуем мы в нее и дадим ей место в нашей душе, необходимое ей для ее таинственной работы. Но ежели дух наш тверд и укреплен жизненной бодростью, то он способен отличить чуждое, враждебное ему воздействие, именно как такое, и спокойно следовать тем путем, куда влекут нас наши склонности и призвание, — тогда эта зловещая сила исчезнет в напрасном борении за свой образ, который должен стать отражением нашего я. «Верно и то, — прибавил Лотар, — что темная физическая сила, которой мы предаемся только по собственной воле, часто населяет нашу душу чуждыми образами, занесенными в нее внешним миром, так что мы сами только воспламеняем наш дух, который, как представляется нам в диковинном заблуждении, говорит из этого образа. Это фантом нашего собственного «я», чье внутренне сродство с нами и глубокое воздействие на нашу душу ввергает нас в ад или возносит на небеса». Теперь ты видишь, бесценный мой Натанаэль, что мы, я и брат Лотар, порядком наговорились о темных силах и началах, и эта материя — после того как я не без труда изложила здесь самое главное — представляется мне довольно глубокомысленною. Я не совсем хорошо понимаю последние слова Лотара, я только чувствую, что он под этим разумеет, и все же мне кажется, что все это весьма справедливо. Умоляю тебя, выкинь совсем из головы мерзкого адвоката Коппелиуса и продавца барометров Джузеппе Копполу. Проникнись мыслью, что эти чуждые образы не властны над тобою; только вера в их враждебное могущество может сделать их действительно враждебными тебе. Ежели бы каждая строчка твоего письма не свидетельствовала о жестоком смятении твоего ума, ежели бы твое состояние не сокрушало меня до глубины души, то я взаправду могла бы посмеяться над адвокатом Песочником и продавцом барометров Коппелиусом. Будь весел, весел! Я решила быть твоим ангелом-хранителем и, как только мерзкий Коппола вознамерится смутить твой сон, явлюсь к тебе и громким смехом прогоню его прочь. Я нисколечко не страшусь ни его самого, ни его гадких рук, и он не посмеет под видом адвоката поганить мне лакомства или, как Песочный человек, засыпать мне глаза песком.

Твоя навеки, сердечно любимый мой Натанаэль, и т. д. и т. д.

НАТАНАЭЛЬ — ЛОТАРУ

Мне очень досадно, что Клара намедни, правда, по причине моей рассеянности, ошибкою распечатала и прочла мое письмо к тебе. Она написала мне весьма глубокомысленное, философское письмо, где пространно доказывает, что Коппелиус и Коппола существуют только в моем воображении, они лишь фантомы моего «я», которые мгновенно разлетятся в прах, ежели я их таковыми признаю. В самом деле, кто бы мог подумать, что ум, так часто светящийся подобно сладостной мечте в этих светлых, прелестных, смеющихся детских глазах, мог быть столь рассудителен, столь способен к магистерским дефинициям. Она ссылается на тебя. Вы вместе говорили обо мне. Ты, верно, читаешь ей полный курс логики, чтобы она могла так тонко все различать и разделять. Брось это! Впрочем, теперь уже нет сомнения, что продавец барометров Джузеппе Коппола вовсе не старый адвокат Коппелиус. Я слушаю лекции у недавно прибывшего сюда профессора физики, природного итальянца, которого, так же, как и знаменитого натуралиста, зовут Спаланцани. Он с давних лет знает Копполу, да и, кроме того, уже по одному выговору можно приметить, что тот чистейший пьемонтец. Коппелиус был немец, но, мне сдается, не настоящий. Я еще не совсем спокоен. Почитайте меня вы оба, ты и Клара, — если хотите, — мрачным мечтателем, я все же не могу освободиться от впечатления, которое произвело на меня проклятое лицо Коппелиуса. Я рад, что он уехал из города, как мне сказывал Спаланцани. Кстати, этот профессор — преудивительный чудак. Низенький, плотный человечек с выдающимися скулами, тонким носом, оттопыренными губами, маленькими острыми глазками. Но лучше, нежели из любого описания, ты узнаешь его, когда поглядишь в каком-нибудь берлинском карманном календаре на портрет Калиостро, гравированный Ходовецким. Таков именно Спаланцани! Намедни подымаюсь я к нему по лестнице и примечаю, что занавеска, которая обыкновенно плотно задернута над стеклянной дверью, слегка завернулась и оставила небольшую щелку. Сам не знаю, как это случилось, но я с любопытством заглянул туда. В комнате перед маленьким столиком, положив на него сложенные вместе руки, сидела высокая, очень стройная, соразмерная во всех пропорциях, прекрасно одетая девица. Она сидела напротив дверей, так что я мог хорошо рассмотреть ее ангельское личико. Меня, казалось, она не замечала, вообще в ее глазах было какое-то оцепенение, я мог бы даже сказать, им недоставало зрительной силы, словно она спала с открытыми очами. Мне сделалось не по себе, и я тихонько прокрался в аудиторию, помещавшуюся рядом. После я узнал, что девица, которую я видел, была дочь Спаланцани, по имени Олимпия; он держит ее взаперти с такой достойной удивления строгостью, что ни один человек не смеет к ней проникнуть. В конце концов тут сокрыто какое-то важное обстоятельство, быть может, она слабоумна или имеет какой другой недостаток. Но для чего пишу я тебе обо всем этом? Я бы мог лучше и обстоятельнее рассказать тебе все это на словах. Знай же, что через две недели я буду с вами. Я непременно должен видеть прелестного, нежного моего ангела, мою Клару. Тогда рассеется то дурное расположение духа, которое (признаюсь) едва не овладело мною после ее злополучного рассудительного письма, поэтому я не пишу к ней и сегодня.

Кланяюсь несчетное число раз и т. д. и т. д.

Нельзя измыслить ничего более странного и удивительного, чем то, что приключилось с моим бедным другом, юным студентом Натанаэлем, и о чем я собираюсь тебе, снисходительный читатель, теперь рассказать. Не приходилось ли тебе, благосклонный читатель, пережить что-либо такое, что всецело завладевало бы твоим сердцем, чувствами и помыслами, вытесняя все остальное? Все в тебе бурлит и клокочет, воспламененная кровь кипит в жилах и горячим румянцем заливает ланиты. Твой взор странен, он словно ловит в пустоте образы, незримые для других, и речь твоя теряется в неясных вздохах. И вот друзья спрашивают тебя: «Что это с вами, почтеннейший? Какая у вас забота, дражайший?» И вот всеми пламенными красками, всеми тенями и светом хочешь ты передать возникшие в тебе видения и силишься обрести слова, чтобы хотя приступить к рассказу. Но тебе сдается, что с первого же слова ты должен представить все то чудесное, великолепное, страшное, веселое, ужасающее, что приключилось тебе, и поразить всех как бы электрическим ударом. Однако ж всякое слово, все, чем только располагает наша речь, кажется тебе бесцветным, холодным и мертвым. А ты все ищешь и ловишь, запинаешься и лепечешь, и трезвые вопросы твоих друзей, подобно ледяному дуновению ветра, остужают жар твоей души, пока он не угаснет совершенно. Но ежели ты, как смелый живописец, сперва очертишь дерзкими штрихами абрис внутреннего твоего видения, то потом уже с легкостью сможешь накладывать все более пламенные краски, и живой рой пестрых образов увлечет твоих друзой, и вместе с тобой они увидят себя посреди той картины, что возникла в твоей душе. Должен признаться, благосклонный читатель, меня, собственно, никто не спрашивал об истории молодого Натанаэля; но ты отлично знаешь, что я принадлежу к той удивительной породе авторов, кои, когда они носят в себе что-либо, подобное только что описанному, тотчас воображают, что всякий встречный, да и весь свет, только и спрашивают: «Что там такое? Расскажите-ка, любезнейший!» И вот меня неудержимо влечет поговорить с тобой о злополучной жизни Натанаэля. Странность, необычайность ее поразили мою душу, и потому-то, — а также чтобы я мог — о мой читатель! — тотчас склонить тебя к пониманию всего чудесного, которого тут не мало, — я изо всех сил старался начать историю Натанаэля как можно умней — своеобразней, пленительней. «Однажды» — прекраснейшее начало для всякого рассказа, — слишком обыденно! «В маленьком захолустном городке С… жил» — несколько лучше, по крайней мере дает начало градации. Или сразу посредством «medias in res»[*]: «Проваливай ко всем чертям», — вскричал студент Натанаэль, и бешенство и ужас отразились в его диком взоре, когда продавец барометров Джузеппе Коппола…» Так я в самом деле и начал бы, когда б полагал, что в диком взоре студента Натанаэля чуется что-то смешное, однако ж эта история нисколько не забавна. Мне не всходила на ум ни одна фраза, в которой хотя бы немного отражалось радужное сияние образа, возникшего перед моим внутренним взором. Я решил не начинать вовсе. Итак, благосклонный читатель, прими эти три письма, которые охотно передал мне мой друг Лотар, за абрис картины, на которую я, повествуя, буду стараться накладывать все больше и больше красок. Быть может, мне посчастливится, подобно хорошему портретному живописцу, так метко схватить иные лица, что ты найдешь их похожими, не зная оригинала, и тебе даже покажется, что ты уже не раз видел этих людей своими собственными очами. И, быть может, тогда, о мой читатель, ты поверишь, что нет ничего более удивительного и безумного, чем сама действительная жизнь, и что поэт может представить лишь ее смутное отражение, словно в негладко отполированном зеркале.

[* «Прямо к делу» [лат.).]

Для того чтобы сразу сказать все, что необходимо знать с самого начала, следует к предыдущим письмам добавить, что вскоре после смерти Натанаэлева отца Клара и Лотар, дети одного дальнего родственника, также недавно умершего и оставившего их сиротами, были приняты в семью матерью Натанаэля. Клара и Натанаэль почувствовали друг к другу живейшую склонность, против чего не мог возразить ни один человек на свете; они были уже помолвлены, когда Натанаэль оставил город, чтобы продолжать свое занятие науками в Г. Как видно из его последнего письма, он находится сейчас там и слушает лекции у знаменитого профессора физики Спаланцани.

Теперь я мог бы спокойно продолжать свое повествование. Но в эту минуту образ Клары так живо представляется моему воображению, что я не могу отвести от него глаз, как это всегда со мной случается, когда она с милой улыбкой смотрит на меня. Клару никак нельзя было назвать красивой; на этом сходились все, кому по должности надлежало понимать в красоте. Но архитекторы отзывались с похвалой о чистых пропорциях ее стана, живописцы находили, что ее спина, плечи и грудь сформированы, пожалуй, слишком целомудренно, но зато они все пленялись ее чудесными, как у Марии Магдалины, волосами и без конца болтали о колорите Баттони. А один из них, истинный фантаст, привел странное сравнение, уподобив глаза Клары — озеру Рейсдаля, в зеркальной глади которого отражается лазурь безоблачного неба, леса и цветущие пажити, весь живой, пестрый, богатый, веселый ландшафт. Но поэты и виртуозы заходили еще дальше, уверяя: «Какое там озеро, какая там зеркальная гладь! Разве случалось нам видеть эту деву, когда бы взор ее не сиял чудеснейшей небесной гармонией, проникающей в нашу душу, так что все в ней пробуждается и оживает. Ежели и тогда мы не споем ничего путного, то от нас вообще мало проку, и это мы недвусмысленно читаем в тонкой усмешке, мелькающей на устах Клары, когда решаемся пропищать перед ней что-либо притязающее называться пением, хотя это всего лишь бессвязные и беспорядочно скачущие звуки». Так оно и было. Клара была наделена воображением живым и сильным, как веселое, непринужденное дитя, обладала женским сердцем, нежным и чувствительным, и умом весьма проницательным. Умствующие и мудрствующие головы не имели у нее успеха, ибо светлый взор Клары и помянутая тонкая ироническая усмешка без лишних слов, вообще не свойственных ее молчаливой натуре, казалось, говорили им: «Милые друзья! Как можете вы от меня требовать, чтобы созданные вами расплывчатые тени я почла за подлинные фигуры, исполненные жизни и движения?» Оттого многие упрекали Клару и холодности, бесчувственности и прозаичности; зато другие, чье понимание жизни отличалось ясностью и глубиной, любили эту сердечную, рассудительную, доверчивую, как дитя, девушку, но никто не любил ее более Натанаэля, весело и ревностно упражнявшегося в науках и искусствах. Клара всей душой была предана Натанаэлю. Первые тени омрачили ее жизнь, когда он разлучился с нею. С каким восхищением бросилась она в его объятия, когда он, как обещал в своем последнем письме к Лотару, наконец и впрямь возвратился в родной город и вступил в родительский дом. Надежды Натанаэля сбылись; ибо с той минуты, как он свиделся с Кларой, он уже не вспоминал более ни о ее философическом письме, ни об адвокате Коппелиусе; дурное расположение духа совсем изгладилось.

Однако ж Натанаэль был прав, когда писал другу своему Лотару, что образ отвратительного продавца барометров Копполы губительно проник в его жизнь. Все это чувствовали, ибо уже с первых дней пребывания Натанаэль показал полную перемену во всем своем существе. Он погрузился в мрачную мечтательность и предавался ей с такой странностию, какая за ним никогда не замечалась. Вся жизнь его состояла из сновидений и предчувствий. Он беспрестанно говорил, что всякий человек, мня себя свободным, лишь служит ужасной игре темных сил; тщетно будет им противиться, надо со смирением сносить то, что предначертано самим роком. Он заходил еще далее, утверждая, что весьма безрассудно полагать, будто в искусстве и науке можно творить по собственному произволу, ибо вдохновение, без коего невозможно ничего произвести, рождается не из нашей души, а от воздействия какого-то вне нас лежащего высшего начала.

Рассудительной Кларе все эти мистические бредни были в высшей степени противны, но все старания их опровергнуть, по-видимому, были напрасны. Только когда Натанаэль стал доказывать, что Конпелиус и есть то злое начало, которое овладело им с той минуты, как он подслушивал за занавесом, и что отвратительный сей демон ужаснейшим образом может смутить их любовное счастье, Клара вдруг сделалась весьма серьезной и сказала:

— Да, Натанаэль! Ты прав. Коппелиус — злое враждебное начало, он, подобно дьявольской силе, которая явственно проникла в нашу жизнь, может произвести ужаснейшее действие, но только в том случае, ежели ты не исторгнешь его из своего ума и сердца. Покуда ты в него веришь, он существует и оказывает на тебя свое действие, только твоя вера и составляет его могущество.

Натанаэль, разгневанный тем, что Клара допускает бытие демона лишь в собственной его душе, пустился было в изложение целого учения о дьяволе и темных силах, но Клара, к немалой его досаде, с неудовольствием перебила его каким-то ничтожным замечанием. Он полагал, что холодным, нечувствительным душам не дано постичь столь глубокие тайны, однако ж, не отдавая себе отчета, что к подобным низменным натурам он причисляет и Клару, не оставлял попыток приобщить ее к этим тайнам. Рано поутру, когда Клара помогала готовить завтрак, он стоял подле нее и читал ей всевозможные мистические книги, так что Клара наконец сказала:

— Ах, любезный Натанаэль, что, ежели мне вздумается обозвать самого тебя злым началом, оказывающим губительное действие на мой кофе? Ведь ежели я брошу все и примусь слушать тебя не сводя глаз, как ты того желаешь, то кофе непременно убежит и все останутся без завтрака!

Натанаэль поспешно захлопнул книгу и в гневе убежал в свою комнату. Прежде он особенно хорошо умел сочинять веселые живые рассказы, которые Клара слушала с непритворным удовольствием; теперь его творения сделались мрачными, невразумительными, бесформенными, и, хотя Клара, щадя его, не говорила об этом, он все же легко угадывал, как мало они ей приятны. Ничто не было ей так несносно, как скука; в ее взорах и речах тотчас обнаруживалась непреодолимая умственная дремота. Сочинения Натанаэля и впрямь были отменно скучны. Его досада на холодный, прозаический нрав Клары возрастала с каждым днем; Клара также не могла побороть свое неудовольствие темным, сумрачным, скучным мистицизмом Натанаэля, и, таким образом, неприметно для них самих, сердца их все более и более разделялись. Образ отвратительного Коппелиуса, как признавался сам себе Натанаэль, поблек в его воображении, и ему часто стоило немалого труда живо представить его в своих стихах, где тот выступал в роли ужасного фатума. Наконец ему вздумалось сделать предметом стихотворения свое темное предчувствие, будто Коппелиус смутит его любовное счастье. Он представил себя соединенным с Кларою вечной любовью, но время от времени словно черная рука вторгается в их жизнь и похищает одну за другой ниспосланные им радости. Наконец, когда они уже стоят перед алтарем, появляется ужасный Коппелиус и прикасается к прелестным глазам Клары; подобно кровавым искрам, они проникают в грудь Натанаэля, паля и обжигая. Коппелиус хватает его и швыряет в пылающий огненный круг, который вертится с быстротою вихря и с шумом и ревом увлекает его за собой. Все завывает, словно злобный ураган яростно бичует кипящие морские валы, вздымающиеся подобно черным седоголовым исполинам. Но посреди этого дикого бушевания слышится голос Клары: «Разве ты не в силах взглянуть на меня? Коппелиус тебя обманул, то не мои глаза опалили тебе грудь, то были горящие капли крови собственного твоего сердца, — мои глаза целы, взгляни на меня!» Натанаэль думает: «Это Клара — и я предан ей навеки!» И вот будто эта мысль с непреодолимой силой врывается в огненный круг; он перестает вращаться, и глухой рев замирает в черной бездне. Натанаэль глядит в глаза Кларе; но это сама смерть приветливо взирает на него очами любимой.

Сочиняя это, Натанаэль был весьма рассудителен и спокоен, он оттачивал и улучшал каждую строку, и так как он подчинил себя метрическим канонам, то не успокоился до тех пор, пока его стих не достиг полной чистоты и благозвучия. Но когда труд его пришел к концу и он прочитал свои стихи вслух, внезапный страх и трепет объяли его, и он вскричал в исступлении: «Чей это ужасающий голос?» Вскоре ему снова показалось, что это лишь весьма удачное поэтическое произведение, и он решил, что оно должно воспламенить хладную душу Клары, хотя и не мог дать себе ясного отчета, для чего, собственно, надобно воспламенять ее и куда это заведет, ежели начать томить ее ужасающими образами, которые предвещают ее любви страшную и губительную участь.

Натанаэль и Клара сидели однажды в маленьком садике подле дома; Клара была весела, ибо Натанаэль целых три дня, которые он употребил на сочинение стихов, не мучил ее своими снами и предчувствиями. Натанаэль, как и прежде, с большой живостью и радостью говорил о различных веселых предметах, так что Клара сказала:

— Ну, вот, наконец-то ты опять совсем мой, видишь, как мы прогнали этого мерзкого Коппелиуса?

Но тут Натанаэль вспомнил, что в кармане у него стихи, которые он намеревался ей прочесть. Он тотчас вынул тетрадь и начал читать; Клара, по обыкновению ожидая чего-нибудь скучного, с терпеливой покорностью принялась за вязанье. Но когда мрачные облака стали все более и более сгущаться, Клара выронила из рук чулок и пристально посмотрела в глаза Натанаэлю. Тот безудержно продолжал читать, щеки его пылали от внутреннего жара, слезы лились из глаз — наконец он кончил, застонав от глубокого изнеможения, взял руку Клары и вздохнул, словно в безутешном горе: «Ах! Клара! Клара!» Клара с нежностью прижала его к груди и сказала тихо, но твердо и серьезно:

— Натанаэль, возлюбленный мой Натанаэль, брось эту вздорную, нелепую, сумасбродную сказку в огонь.

Тут Натанаэль вскочил и с запальчивостью, оттолкнув от себя Клару, вскричал:

— Ты бездушный, проклятый автомат!

Он убежал; глубоко оскорбленная Клара залилась горькими слезами. «Ах, он никогда, никогда не любил меня, он не понимает меня!» — громко восклицала она, рыдая. Лотар вошел в беседку; Клара была принуждена рассказать ему все случившееся; он любил сестру свою всем сердцем, каждое слово ее жалобы, подобно искре, воспламеняло его душу, так что неудовольствие, которое он давно питал против мечтательного Натанаэля, перешло в бешеный гнев. Он побежал за ним и стал жестоко укорять его за безрассудный поступок, на что вспыльчивый Натанаэль отвечал ему с такою же горячностью. За «сумасбродного, безумного шута» было отплачено именем души низкой, жалкой, обыденной. Поединок был неизбежен. Они порешили па другой день поутру сойтись за садом и переведаться друг с другом, по тамошнему академическому обычаю, на остро отточенных коротких рапирах. Мрачные и безмолвные, бродили они вокруг; Клара слышала их перепалку и приметила, что в сумерки фейхтмейстер принес рапиры. Она предугадывала, что должно случиться. Прибыв на место поединка, Натанаэль и Лотар все в том же мрачном молчании скинули верхнее платье и, сверкая очами, с кровожадной яростью готовы были напасть друг на друга, как, отворив садовую калитку, к ним бросилась Клара. Рыдая, она восклицала:

— Неистовые, бешеные безумцы! Заколите меня, прежде чем станете сражаться! Как же мне жить на свете, когда возлюбленный убьет моего брата или мой брат возлюбленного!

Лотар опустил оружие и в безмолвии потупил глаза, но в душе Натанаэля вместе со снедающей тоской возродилась прежняя любовь, какую он чувствовал к прелестной Кларе в беспечальные дни своей юности. Он выронил смертоносное оружие и упал к ногам Клары.

— Простишь ли ты меня когда-нибудь, моя Клара, единственная любовь моя? Простишь ли ты меня, любезный брат мой Лотар?

Лотар был тронут его глубокой горестью. Примиренные, все трое обнимали друг друга и клялись вечно пребывать в непрестанной любви и верности.

Натанаэлю казалось, что с него свалилась безмерная тяжесть, пригнетавшая его к земле, и, что, восстав против темной силы, овладевшей им, он спас все свое существо, которому грозило уничтожение. Еще три блаженных дня провел он с любимыми друзьями, потом отправился в Г., где полагал пробыть еще год, чтобы потом навсегда воротиться в родной город.

От матери Натанаэля скрыли все, что имело отношение к Коппелиусу, ибо знали, что она не могла без содрогания вспоминать о человеке, которого она, как и Натанаэль, считала виновным в смерти своего мужа.

Каково было удивление Натанаэля, когда, направляясь к своей квартире, он увидел, что весь дом сгорел и на пожарище из-под груды мусора торчали лишь голые обгорелые стены. Невзирая на то что огонь занялся в лаборатории аптекаря, жившего в нижнем этаже, и дом стал выгорать снизу, отважные и решительные друзья Натанаэля успели вовремя проникнуть в его комнату, находившуюся под самой крышей, и спасли его книги, манускрипты и инструменты. Все в полной сохранности было перенесено в другой дом, где они наняли комнату и куда Натанаэль тотчас переселился. Он не придал особого значения тому, что жил теперь как раз напротив профессора Спаланцани, и точно так же ему нисколько не показалось странным, когда он заметил, что из его окна видна комната, где часто сиживала в одиночестве Олимпия, так что он мог отчетливо различить ее фигуру, хотя черты лица ее оставались смутны и неясны. Правда, наконец и его удивило, что Олимпия целыми часами оставалась все в том же положении, в каком он ее однажды увидел через стеклянную дверь; ничем не занимаясь, она сидела за маленьким столиком, неотступно устремив на него неподвижный взгляд; он должен был признаться, что никогда еще не видывал такого прекрасного стана; меж тем, храня в сердце облик Клары, он оставался совершенно равнодушен к одеревенелой и неподвижной Олимпии и только изредка бросал поверх компендиума рассеянный взор на эту прекрасную статую, и это было все. И вот однажды, когда он писал письмо Кларе, к нему тихо постучали; на его приглашение войти дверь отворилась и отвратительная голова Коппелиуса просунулась вперед. Натанаэль содрогнулся в сердце своем, но, вспомнив, что говорил ему Спаланцани о своем земляке Копполе и что он сам свято обещал возлюбленной относительно Песочника Коппелиуса, он устыдился своего ребяческого страха перед привидениями, с усилием поборол себя и сказал с возможной кротостью и спокойствием:

— Я не покупаю барометров, любезный, оставьте меня!

Но тут Коппола совсем вошел в комнату и, скривив огромный рот в мерзкую улыбку, сверкая маленькими колючими глазками из-под длинных седых ресниц, хриплым голосом сказал:

— Э, не барометр, не барометр! — есть хорОши глаз — хорОши глаз!

Натанаэль вскричал в ужасе:

— Безумец, как можешь ты продавать глаза? Глаза! Глаза!

Но в ту же минуту Коппола отложил в сторону барометры и, запустив руку в обширный карман, вытащил оттуда лорнеты и очки и стал раскладывать их на столе.

— Ну вот, ну вот, — очки, очки надевать на нос, — вот мой глаз, — хорОши глаз!

И он все вытаскивал и вытаскивал очки, так что скоро весь стол начал странно блестеть и мерцать. Тысячи глаз взирали на Натанаэля, судорожно мигали и таращились; и он уже сам не мог отвести взора от стола; и все больше и больше очков выкладывал Коппола; и все страшней и страшней сверкали и скакали эти пылающие очи, и кровавые их лучи ударяли в грудь Натанаэля. Объятый неизъяснимым трепетом, он закричал:

— Остановись, остановись, ужасный человек!

Он крепко схватил Копполу за руку в ту минуту, когда тот полез в карман, чтобы достать еще новые очки, невзирая на то что весь стол уже был ими завален. С противным сиплым смехом Коппола тихо высвободился, приговаривая:

— А, — не для вас, — но вот хорош стекло. — Он сгреб в кучу все очки, попрятал их и вынул из бокового кармана множество маленьких и больших подзорных трубок. Как только очки были убраны, Натанаэль совершенно успокоился и, вспомнив о Кларе, понял, что ужасный сей призрак возник в собственной его душе, равно как и то, что Коппола — весьма почтенный механик и оптик, а никак не проклятый двойник и выходец с того света Коппелиус. Также и во всех инструментах, которые Коппола разложил на столе, не было ничего особенного, по крайней мере столь призрачного, как в очках, и, чтобы все загладить, Натанаэль решил в самом деле что-нибудь купить у Копполы. Итак, он взял маленькую карманную подзорную трубку весьма искусной работы и, чтоб попробовать ее, посмотрел в окно. Во всю жизнь не попадались ему стекла, которые бы так верно, чисто и явственно приближали предметы. Невольно он поглядел в комнату Спаланцани; Олимпия, по обыкновению, сидела за маленьким столом, положив на него руки и сплетя пальцы. Тут только узрел Натанаэль дивную красоту ее лица. Одни глаза только казались ему странно неподвижными и мертвыми. Но чем пристальнее он всматривался в подзорную трубку, тем более казалось ему, что глаза Олимпии испускают влажное лунное сияние. Как будто в них только теперь зажглась зрительная сила; все живее и живее становились ее взоры. Натанаэль как завороженный стоял у окна, беспрестанно созерцая небесно прекрасную Олимпию. Покашливание и пошаркивание, послышавшиеся подле него, пробудили его как бы от глубокого сна. За его спиной стоял Коппола: «Tre zechini — три дуката». Натанаэль совершенно забыл про оптика; он поспешно заплатил, сколько тот потребовал.

— Ну, как, — хорош стекло? Хорош стекло? — спросил с коварной усмешкой Коппола мерзким сиплым голосом.

— Да, да, да! — досадливо отвечал Натанаэль.

— Adieu, любезный. — Коппола удалился, не переставая бросать на Натанаэля странные косые взгляды. Натанаэль слышал, как тот громко смеялся на лестнице. «Ну вот, — решил он, — он смеется надо мною потому, что я слишком дорого заплатил за эту маленькую подзорную трубку — слишком дорого заплатил!» Когда он прошептал эти слова, в комнате послышался леденящий душу, глубокий, предсмертный вздох; дыхание Натанаэля перехватило от наполнившего его ужаса. Но это он сам так вздохнул, в чем он тотчас же себя уверил. «Клара, — сказал он наконец самому себе, — справедливо считает меня вздорным духовидцем, однако ж не глупо ли, — ах, более чем глупо, — что нелепая мысль, будто я переплатил Копполе за стекло, все еще странно тревожит меня; я не вижу для этого никакой причины». И вот он присел к столу, чтобы окончить письмо Кларе, но, глянувши в окно, убедился, что Олимпия все еще на прежнем месте, и в ту же минуту, словно побуждаем непреодолимою силою, он вскочил, схватил подзорную трубку Копполы и уже не мог более отвести взора от прельстительного облика Олимпии, пока его друг и названый брат Зигмунд не пришел за ним, чтобы идти на лекцию профессора Спаланцани. Занавеска, скрывавшая роковую комнату, была плотно задернута; ни в этот раз, ни в последующие два дня он не мог увидеть Олимпию ни здесь, ни в ее комнате, хотя почти не отрывался от окна и беспрестанно смотрел в подзорную трубу Копполы. На третий день занавесили даже окна. Полон отчаяния, гонимый тоской и пламенным желанием, он побежал за город. Образ Олимпии витал перед ним в воздухе, выступая из-за кустов, и большими светлыми глазами глядел на него из прозрачного родника. Облик Клары совершенно изгладился из его сердца; ни о чем более не думая, как только об Олимпии, он стенал громко и горестно: «О прекрасная, горняя звезда моей любви, неужто взошла ты для того только, чтоб тотчас опять исчезнуть и оставить меня во мраке безутешной ночи?»

Возвращаясь домой, Натанаэль заметил в доме профессора Спаланцани шумное движение. Двери были растворены настежь, вносили всякую мебель; рамы в окнах первого этажа были выставлены, хлопотливые служанки сновали взад и вперед, подметали пол и смахивали пыль длинными волосяными щетками. Столяры и обойщики оглашали дом стуком молотков. Натанаэль в совершенном изумлении остановился посреди улицы; тут к нему подошел Зигмунд и со смехом спросил:

— Ну, что скажешь о старике Спаланцани?

Натанаэль ответил, что он решительно ничего не может сказать, ибо ничего не знает о профессоре, более того, не может надивиться, чего ради в таком тихом, нелюдимом доме поднялась такая кутерьма и суматоха; тут он узнал от Зигмунда, что Спаланцани дает завтра большой праздник, концерт и бал и что приглашена половина университета. Прошел слух, что Спаланцани в первый раз покажет свою дочь, которую он так долго и боязливо скрывал от чужих взоров.

Натанаэль нашел у себя пригласительный билет и в назначенный час с сильно бьющимся сердцем отправился к профессору, когда уже стали съезжаться кареты и убранные залы засияли огнями. Собрание было многочисленно и блестяще. Олимпия явилась в богатом наряде, выбранном с большим вкусом. Нельзя было не восхититься прекрасными чертами ее лица, ее станом. Ее несколько странно изогнутая спина, ее талия, тонкая как у осы, казалось, происходили от слишком сильной шнуровки. В ее осанке и поступи была заметна какая-то размеренность и жесткость, что многих неприятно удивило; это приписывали принужденности, которую она испытывала в обществе. Концерт начался. Олимпия играла на фортепьяно с величайшей беглостью, а также пропела одну бравурную арию чистым, почти резким голосом, похожим на хрустальный колокольчик. Натанаэль был вне себя от восторга; он стоял в самом последнем ряду, и ослепительный блеск свечей не дозволял ему хорошенько рассмотреть черты певицы. Поэтому он незаметно вынул подзорную трубку Копполы и стал смотреть через нее на прекрасную Олимпию. Ах, тут он приметил, с какой тоской глядит она на него, как всякий звук сперва возникает в полном любви взоре, который воспламеняет его душу. Искуснейшие рулады казались Натанаэлю возносящимся к небу ликованием души, просветленной любовью, и, когда в конце каденции по залу рассыпалась долгая звонкая трель, словно пламенные руки внезапно обвили его, он уже не мог совладать с собою и в исступлении от восторга и боли громко вскрикнул: «Олимпия!» Все обернулись к нему, многие засмеялись. Соборный органист принял еще более мрачный вид и сказал только: «Ну-ну!» Концерт окончился, начался бал. «Танцевать с нею! с нею!» Это было целью всех помыслов, всех желаний Натанаэля; но как обрести в себе столько дерзости, чтобы пригласить ее, царицу бала? Но все же! Когда танцы начались, он, сам не зная как, очутился подле Олимпии, которую еще никто не пригласил, и, едва будучи в силах пролепетать несколько невнятных слов, взял ее за руку. Как лед холодна была рука Олимпии; он содрогнулся, почувствовав ужасающий холод смерти; он пристально поглядел ей в очи, и они засветились ему любовью и желанием, и в то же мгновение ему показалось, что в жилах ее холодной руки началось биение пульса и в них закипела живая горячая кровь. И вот душа Натанаэля еще сильнее зажглась любовным восторгом; он охватил стан прекрасной Олимпии и умчался с нею в танце. До сих пор он полагал, что всегда танцует в такт, но своеобразная ритмическая твердость, с какой танцевала Олимпия, порядком сбивала его, и он скоро заметил, как мало держится такта. Однако он не хотел больше танцевать ни с какой другой женщиной и готов был тотчас убить всякого, кто бы ни подошел пригласить Олимпию. Но это случилось всего два раза, и, к его изумлению, Олимпия, когда начинались танцы, всякий раз оставалась на месте, и он не уставал все снова и снова ее приглашать. Если бы Натанаэль мог видеть что-либо, кроме прекрасной Олимпии, то неминуемо приключилась бы какая-нибудь досадная ссора и перепалка, ибо, нет сомнения, негромкий, с трудом удерживаемый смех, возникавший по углам среди молодых людей, относился к прекрасной Олимпии, на которую они, неизвестно по какой причине, все время устремляли любопытные взоры. Разгоряченный танцами и в изобилии выпитым вином, Натанаэль отбросил природную застенчивость. Он сидел подле Олимпии и, не отпуская ее руки, с величайшим пылом и воодушевлением говорил о своей любви в выражениях, которых никто не мог бы понять — ни он сам, ни Олимпия. Впрочем, она-то, быть может, и понимала, ибо не сводила с него глаз и поминутно вздыхала: «Ах-ах-ах!»

В ответ Натанаэль говорил:

— О прекрасная небесная дева! Ты луч из обетованного потустороннего мира любви! В кристальной глубине твоей души отражается все мое бытие! — и еще немало других подобных слов, на что Олимпия все время отвечала только: «Ах-ах!» Профессор Спаланцани несколько раз проходил мимо счастливых влюбленных и, глядя на них, улыбался с каким-то странным удовлетворением. Меж тем Натанаэлю, хотя он пребывал в совсем ином мире, вдруг показалось, что в покоях профессора Спаланцани стало темнее; он огляделся и, к своему немалому испугу, увидел, что в пустом зале догорают и вот-вот погаснут две последние свечи. Музыка и танцы давно прекратились. «Разлука, разлука!» — вскричал он в смятении и отчаянии. Он поцеловал руку Олимпии, он наклонился к ее устам, холодные как лед губы встретились с его пылающими! И вот он почувствовал, что ужас овладевает им, как и тогда, когда он коснулся холодной руки Олимпии; легенда о мертвой невесте внезапно пришла ему на ум; но Олимпия крепко прижала его к себе, и, казалось, поцелуй наполнил живительным теплом ее губы. Профессор Спаланцани медленно прохаживался по опустевшей зале; шаги его громко повторяло эхо, зыбкие тени скользили по его фигуре, придавая ему ужасающий призрачный вид.

— Любишь ли ты меня? Любишь ли ты, меня, Олимпия? Одно только слово! Любишь ли ты меня? — шептал ей Натанаэль, но Олимпия, поднимаясь с места, только вздохнула: «Ах-ах!»

— О прекрасная благосклонная звезда моей любви, — говорил Натанаэль, — ты взошла для меня и будешь вечно сиять и преображать светом своим мою душу!

— Ах-ах! — отвечала Олимпия, удаляясь. Натанаэль пошел за ней; они очутились перед профессором.

— Вы необыкновенно живо беседовали с моей дочерью, — сказал он, улыбаясь, — что ж, любезный господин Натанаэль, ежели вы находите приятность в конверсации с этой робкой девушкой, я всегда буду рад видеть вас у себя!

Натанаэль ушел, унося в сердце своем необъятное сияющее небо.

Все следующие дни праздник Спаланпани был предметом городских толков. И хотя профессор употребил все усилия, чтобы блеснуть пышностью и великолепием, однако ж сыскались насмешники, сумевшие порассказать о всяких странностях и нелепостях, какие были замечены на празднике, и особенно нападавшие на оцепенелую, безгласную Олимпию, которую, невзирая на красивую наружность, обвиняли в совершенном тупоумии, по какой причине Спаланцани и скрывал ее так долго. Натанаэль слушал эти толки не без затаенного гнева, но он молчал; ибо, полагал он, стоит ли труда доказывать этим буршам, что их собственное тупоумие препятствует им познать глубокую прекрасную душу Олимпии.

— Сделай милость, брат, — спросил его однажды Зигмунд, — сделай милость и скажи, как это тебя угораздило втюриться в эту деревянную куклу, в эту восковую фигуру?

Натанаэль едва не разгневался, но тотчас же одумался и ответил:

— Скажи мне, Зигмунд, как от твоей впечатлительной души, от твоих ясновидящих глаз, всегда отверстых для всего прекрасного, могли ускользнуть неземные прелести Олимпии? Но потому — да возблагодарим за это судьбу! — ты не сделался моим соперником; ибо тогда один из нас должен был упасть, истекая кровью.

Зигмунд сразу увидел, как далеко зашел его друг, искусно переменил разговор и, заметив, что в любви никогда нельзя судить о предмете, прибавил:

— Однако достойно удивления, что у многих из нас об Олимпии примерно одно и то же суждение. Она показалась нам — не посетуй, брат! — какой-то странно скованной и бездушной. То правда, стан ее соразмерен и правилен, точно так же, как и лицо! Ее можно было бы почесть красавицей когда бы взор ее не был так безжизнен, я сказал бы даже, лишен зрительной силы. В ее поступи какая-то удивительная размеренность, каждое движение словно подчинено ходу колес заводного механизма. В ее игре, в ее пении приметен неприятно правильный, бездушный такт поющей машины; то же можно сказать и о ее танце. Нам сделалось не по себе от присутствия этой Олимпии, и мы, право, не хотели иметь с нею дела, нам все казалось, будто она только поступает как живое существо, но тут кроется какое-то особое обстоятельство.

Натанаэль не дал воли горькому чувству, охватившему его было после слов Зигмунда, он поборол свою досаду и только сказал с большою серьезностью:

— Может статься, что вам, холодным прозаикам, и не по себе от присутствия Олимпии. Но только душе поэта открывает себя сходная по натуре организация! Только мне светят ее полные любви взоры, пронизывая сиянием все мои чувства и помыслы, только в любви Олимпии обретаю я себя вновь. Вам, может статься, не по нраву, что она не вдается в пустую болтовню, как иные поверхностные души. Она не многоречива, это правда, но ее скупые слова служат как бы подлинными иероглифами внутреннего мира, исполненными любви и высшего постижения духовной жизни через созерцание вечного потустороннего бытия. Однако ж вы глухи ко всему этому, и слова мои напрасны.

— Да сохранит тебя бог, любезный брат! — сказал Зигмунд с большой нежностью, почти скорбно, — но мне кажется, ты на дурном пути. Положись на меня, когда все… — нет, я ничего не могу больше сказать!..

Натанаэль вдруг почувствовал, что холодный прозаический Зигмунд непритворно ему предан, и с большою сердечностью пожал протянутую ему руку.

Натанаэль совсем позабыл, что на свете существует Клара, которую он когда-то любил; мать, Лотар — все изгладилось из его памяти, он жил только для Олимпии и каждодневно проводил у нее несколько часов, разглагольствуя о своей любви, о пробужденной симпатии, о психическом избирательном сродстве, и Олимпия слушала его с неизменным благоволением. Из самых дальних углов своего письменного стола Натанаэль выгреб все, что когда-либо насочинял. Стихи, фантазии, видения, романы, рассказы умножались день ото дня, и все это вперемешку со всевозможными сумбурными сонетами, стансами и канцонами он без устали целыми часами читал Олимпии. Но зато у него еще никогда не бывало столь прилежной слушательницы. Она не вязала и не вышивала, не глядела в окно, не кормила птиц, не играла с комнатной собачонкой, с любимой кошечкой, не вертела в руках обрывок бумаги или еще что-нибудь, не силилась скрыть зевоту тихим притворным покашливанием — одним словом, целыми часами, не трогаясь с места, не шелохнувшись, глядела она в очи возлюбленному, не сводя с него неподвижного взора, и все пламеннее, все живее и живее становился этот взор. Только когда Натанаэль наконец подымался с места и целовал ей руку, а иногда и в губы, она вздыхала: «Ax-ax!» — и добавляла:

— Доброй ночи, мой милый!

— О прекрасная, неизреченная душа! — восклицал Натанаэль, возвратись в свою комнату, — только ты, только ты одна глубоко понимаешь меня!

Он трепетал от внутреннего восторга, когда думал о том, какое удивительное созвучие их душ раскрывалось с каждым днем; ибо ему чудилось, что Олимпия почерпнула суждение о его творениях, о его поэтическом даре из самой сокровенной глубины его души, как если бы прозвучал его собственный внутренний голос. Так оно, надо полагать, и было; ибо Олимпия никаких других слов, кроме помянутых выше, никогда не произносила. Но если Натанаэль в светлые, рассудительные минуты, как, например, утром, тотчас после пробуждения, и вспоминал о полнейшей пассивности и немногословии Олимпии, то все же говорил: «Что значат слова, слова! Взгляд ее небесных очей говорит мне более, нежели любой язык на земле! Да и может ли дитя небес вместить себя в узкий круг, очерченный нашими жалкими земными нуждами?» Профессор Спаланцани, казалось, донельзя был обрадован отношениями его дочери с Натанаэлем; он недвусмысленно оказывал ему всяческие знаки благоволения, и, когда Натанаэль наконец отважился обиняком высказать свое желание обручиться с Олимпией, профессор расплылся в улыбке и объявил, что предоставляет своей дочери свободный выбор. Ободренный этими словами, с пламенным желанием в сердце, Натанаэль решился на следующий же день умолять Олимпию со всею откровенностью, в ясных словах сказать ему то, что уже давно открыли ему ее прекрасные, полные любви взоры, — что она желает принадлежать ему навеки. Он принялся искать кольцо, которое подарила ему при расставании мать, дабы поднести его Олимпии как символ своей преданности, зарождающейся совместной цветущей жизни. Письма Клары, Лотара попались ому под руку; он равнодушно отбросил их, нашел кольцо, надел на палец и полетел к Олимпии. Уже на лестнице, уже в сенях услышал он необычайный шум, который как будто доносился из рабочего кабинета Спаланцани. Топанье, звон, толчки, глухие удары в дверь вперемешку с бранью и проклятиями. «Пусти, пусти, бесчестный злодей! Я вложил в нее всю жизнь! — Ха-ха-ха-ха! — Такого уговора не было! — Я, я сделал глаза! — А я заводной механизм! — Болван ты со своим механизмом! — Проклятая собака, безмозглый часовщик! — Убирайся! — Сатана! — Стой! Поденщик! Каналья! — Стой! — Прочь! — Пусти!» То были голоса Спаланцани и отвратительного Коппелиуса, гремевшие и бушевавшие, заглушая друг друга. Натанаэль, охваченный неизъяснимым страхом, ворвался к ним. Профессор держал за плечи какую-то женскую фигуру, итальянец Коппола тянул ее за ноги, оба тащили и дергали в разные стороны, с яростным ожесточением стараясь завладеть ею. В несказанном ужасе отпрянул Натанаэль, узнав Олимпию; воспламененный безумным гневом, он хотел броситься к беснующимся, чтобы отнять возлюбленную; но в ту же минуту Коппола с нечеловеческой силой вырвал из рук Спаланцани фигуру и нанес ею профессору такой жестокий удар, что тот зашатался и упал навзничь на стол, заставленный фиалами, ретортами, бутылями и стеклянными цилиндрами; вся эта утварь со звоном разлетелась вдребезги. И вот Коппола взвалил на плечи фигуру и с мерзким визгливым смехом торопливо сбежал по лестнице, так что слышно было, как отвратительно свесившиеся ноги Олимпии с деревянным стуком бились и громыхали по ступеням.

Натанаэль оцепенел — слишком явственно видел он теперь, что смертельно бледное восковое лицо Олимпии лишено глаз, на их месте чернели две впадины: она была безжизненною куклою. Спаланцани корчился на полу, стеклянные осколки поранили ему голову, грудь и руку, кровь текла ручьями. Но он собрал все свои силы.

— В погоню — в погоню — что ж ты медлишь? Коппелиус, Коппелиус, он похитил у меня лучший автомат… Двадцать лет работал я над ним — я вложил в него всю жизнь; заводной механизм, речь, движение — все мое. Глаза, глаза он украл у тебя! Проклятый, злодей! В погоню!.. Верни мне Олимпию… Вот тебе глаза!

И тут Натанаэль увидел на полу кровавые глаза, устремившие на него неподвижный взор; Спалаицани невредимой рукой схватил их и бросил в него, так что они ударились ему в грудь. И тут безумие впустило в него огненные свои когти и проникло в его душу, раздирая его мысли и чувства. «Живей-живей-живей, — кружись, огненный круг, кружись, — веселей-веселей, куколка, прекрасная куколка, — живей, — кружись-кружись!» И он бросился на профессора и сдавил ему горло. Он задушил бы его, когда б на шум не сбежалось множество людей, которые ворвались в дом и, оттащив исступленного Натанаэля, спасли профессора и перевязали его раны. Зигмунд, как ни был он силен, не мог совладеть с беснующимся; Натанаэль неумолчно кричал страшным голосом: «Куколка, кружись, кружись!» — и слепо бил вокруг себя кулаками. Наконец соединенными усилиями нескольких человек удалось его побороть; его повалили на пол и связали. Речь его перешла в ужасающий звериный вой. Так неистовствующего и отвратительно беснующегося Натанаэля перевезли в дом сумасшедших.

Благосклонный читатель, прежде чем я продолжу свой рассказ о том, что случилось далее с несчастным Натанаэлем, я могу, — ежели ты принял некоторое участие в искусном механике и мастере автоматов Спаланцани, — уверить тебя, что он совершенно излечился от своих ран. Однако ж он принужден был оставить университет, ибо история Натанаэля возбудила всеобщее внимание и все почли совершенно недозволительным обманом вместо живого человека контрабандой вводить в рассудительные благомыслящие светские собрания за чайным столом деревянную куклу (Олимпия с успехом посещала такие чаепития). Юристы даже называли это особенно искусным и достойным строгого наказания подлогом, ибо он был направлен против всего общества и подстроен с такою хитростью, что ни один человек (за исключением некоторых весьма проницательных студентов) этого не приметил, хотя теперь все покачивали головами и ссылались на различные обстоятельства, которые казались им весьма подозрительными. Но, говоря по правде, они ничего путного не обнаружили. Могло ли, к примеру, кому-нибудь показаться подозрительным, что Олимпия, по словам одного изящного чаепиетиста[*], вопреки всем приличиям, чаще чихала, чем зевала? Это, полагал щеголь, было самозаводом скрытого механизма, отчего явственно слышался треск и т. п. Профессор поэзии и красноречия, взяв щепотку табаку, захлопнул табакерку, откашлялся и сказал торжественно: «Высокочтимые господа и дамы! Неужто вы не приметили, в чем тут загвоздка? Все это аллегория — продолжение метафоры. Вы меня понимаете! Sapienti sat!»[**] Однако ж большую часть высокочтимых господ подобные объяснения не успокоили; рассказ об автомате глубоко запал им в душу, и в них вселилась отвратительная недоверчивость к человеческим лицам. Многие влюбленные, дабы совершенно удостовериться, что они пленены не деревянной куклой, требовали от своих возлюбленных, чтобы те слегка фальшивили в пении и танцевали не в такт, чтобы они, когда им читали вслух, вязали, вышивали, играли с комнатной собачкой и т. д., а более всего, чтобы они не только слушали, но иногда говорили и сами, да так, чтобы их речи и впрямь выражали мысли и чувства. У многих любовные связи укрепились и стали задушевней, другие, напротив, спокойно разошлись. «Поистине, ни за что нельзя поручиться», — говорили то те, то другие. Во время чаепития все невероятно зевали и никто не чихал, чтобы отвести от себя всякое подозрение. Спаланцани, как уже сказано, был принужден уехать, дабы избежать судебного следствия по делу «об обманном введении в общество людей-автоматов». Коппола также исчез.

[* В подлиннике каламбур: Teeist. — Ред.]

[** Мудрому достаточно! (лат.)]

Натанаэль пробудился словно от глубокого тяжкого сна; он открыл глаза и почувствовал, как неизъяснимая отрада обвевает его нежной небесной теплотой. Он лежал на кровати, в своей комнате, в родительском доме, Клара склонилась над ним, а неподалеку стояли его мать и Лотар.

— Наконец-то, наконец-то, возлюбленный мой Натанаэль, ты исцелился от тяжкого недуга — ты снова мой! — так говорила Клара с проникновенной сердечностью, обнимая Натанаэля.

Светлые, горячие слезы тоски и восторга хлынули у него из глаз, и он со стоном воскликнул:

— Клара!.. Моя Клара!

Зигмунд, преданно ухаживавший все это время за другом, вошел в комнату. Натанаэль протянул ему руку.

— Верный друг и брат, ты не оставил меня!

Все следы помешательства исчезли; скоро, попечения-ми матери, возлюбленной, друзей, Натанаэль совсем оправился. Счастье снова посетило их дом; старый скупой дядя, от которого никогда не ждали наследства, умер, отказав матери Натанаэля, помимо значительного состояния, небольшое именье в приветливой местности, неподалеку от города. Туда решили они переселиться: мать, Натанаэль, Клара, с которой он решил теперь вступить в брак, и Лотар. Натанаэль, более чем когда-либо, стал мягок и по-детски сердечен, только теперь открылась ему небесно чистая, прекрасная душа Клары. Никто не подавал и малейшего намека, который мог бы ему напомнить о прошлом. Только когда Зигмунд уезжал, Натанаэль сказал ему:

— Ей-богу, брат, я был на дурном пути, но ангел вовремя вывел меня на светлую стезю! Ах, то была Клара!

Зигмунд не дал ему продолжать, опасаясь, как бы глубоко ранящие душу воспоминания не вспыхнули в нем с ослепительной силой. Наступило время, когда четверо счастливцев должны были переселиться в свое поместье. Около полудня они шли по городу. Совершили кое-какие покупки; высокая башня ратуши бросала на рынок исполинскую тень.

— Вот что, — сказала Клара, — а не подняться ли нам наверх, чтобы еще раз поглядеть на окрестные горы?

Сказано — сделано. Оба, Натанаэль и Клара, взошли на башню, мать со служанкой отправились домой, а Лотар, не большой охотник лазать по лестницам, решил подождать их внизу. И вот влюбленные рука об руку стояли на верхней галерее башни, блуждая взорами в подернутых дымкою лесах, позади которых, как исполинские города, высились голубые горы.

— Посмотри, какой странный маленький серый куст, он словно движется прямо на нас, — сказала Клара.

Натанаэль машинально опустил руку в карман; он нашел подзорную трубку Копполы, поглядел в сторону… Перед ним была Клара! И вот кровь забилась и закипела в его жилах — весь помертвев, он устремил на Клару неподвижный взор, но тотчас огненный поток, кипя и рассыпая пламенные брызги, залил его вращающиеся глаза; он ужасающе взревел, словно затравленный зверь, потом высоко подскочил и, перебивая себя отвратительным смехом, пронзительно закричал: «Куколка, куколка, кружись! Куколка, кружись, кружись!» — с неистовой силой схватил Клару и хотел сбросить ее вниз, но Клара в отчаянии и в смертельном страхе крепко вцепилась в перила. Лотар услышал неистовство безумного, услышал истошный вопль Клары; ужасное предчувствие объяло его, опрометью бросился он наверх; дверь на вторую галерею была заперта; все громче и громче становились отчаянные вопли Клары. В беспамятстве от страха и ярости Лотар изо всех сил толкнул дверь, так что она распахнулась. Крики Клары становились все глуше: «На помощь! спасите, спасите…» — голос ее замирал. «Она погибла — ее умертвил исступленный безумец!» — кричал Лотар. Дверь на верхнюю галерею также была заперта. Отчаяние придало ему силу неимоверную. Он сшиб дверь с петель. Боже праведный! Клара билась в объятиях безумца, перекинувшего ее за перила. Только одной рукой цеплялась она за железный столбик галереи. С быстротою молнии схватил Лотар сестру, притянул к себе и в то же мгновенье ударил беснующегося Натанаэля кулаком в лицо, так что тот отпрянул, выпустив из рук свою жертву.

Лотар сбежал вниз, неся на руках бесчувственную Клару. Она была спасена. И вот Натанаэль стал метаться по галерее, скакать и кричать: «Огненный круг, крутись, крутись! Огненный круг, крутись, крутись!» На его дикие вопли стал сбегаться народ; в толпе маячила долговязая фигура адвоката Коппелиуса, который только что воротился в город и сразу же пришел на рынок. Собирались взойти на башню, чтобы связать безумного, но Коппелиус сказал со смехом: «Ха-ха, — повремените малость, он спустится сам», — и стал глядеть вместе со всеми. Внезапно Натанаэль стал недвижим, словно оцепенев, перевесился вниз, завидел Коппелиуса и с пронзительным воплем:

«А… Глаза! Хорош глаза!..» — прыгнул через перила.

Когда Натанаэль с размозженной головой упал на мостовую, — Коппелиус исчез в толпе.

Уверяют, что спустя много лет а отдаленной местности видели Клару, сидевшую перед красивым загородным домом рука об руку с приветливым мужем, а подле них играли двое резвых мальчуганов. Отсюда можно заключить, что Клара наконец обрела семейное счастье, какое отвечало ее веселому, жизнерадостному нраву и какое бы ей никогда не доставил смятенный Натанаэль.

 

Пожалуйста, поделитесь этим материалом в социальных сетях, если он оказался полезен!